прадедов с трудом совмещался с популизмом правнуков. За имперским, космополитическим фасадом александровского времени, однако, с восторгом обнаруживались сюжеты, будто перенесенные туда из 20 века: Мережковский рассказывал о Татариновой, Розанов о Сели-нанове, Сологуб об еще одном замечательном сектанте той эпохи, Александре Дубовицком1, Гершензон делал из Чаадаева прямого предшественника Владимира Соловьева. В мифологии эпохи старые сюжеты и имена воскресали, даже не подвергаясь особой переработке. В 1909 близкий к Синоду Колокол сообщал: «В Москве оживленно говорят о появлении среди московской знати татариновцев, которые овели у себя, как при Императоре Александре I Татаринова, настоящие хлыстовские радельные собрания. Местом собраний служит дом одного из князей с громкой фамилией»2.
В своих генеалогических построениях люди Серебряного века расщепили мозаичную сложность прошлого, пройдя мимо западных, про-капиталистических, протестантских влияний и заострив архаические, народные, сектантские источники. Эту операцию начал Лев Толстой в Войне и мире; она продолжалась Всеволодом Соловьевым в Старом доме, Мережковским в Александре /, Радловой в Повести о Татариновой. В результате своеобразные явления русской жизни — сектантство и община, Кондратий Селиванов и Платон Каратаев — лишившись общеевропейского контекста, повисли в идеологической изоляции; а люди революционной эпохи остались без исторического опыта, который был нужен для распознавания возвращающихся духов. Развивая тему применительно к собственному времени, писатели начала 20 века показывали иронические или даже пародийные портреты протестантских сект, нашедших тогда множество последователей в русском народе, — пашковцев, штундистов, баптистов, — и противопоставляли им собственно русские ереси, как источник надежды. Такое предпочтение очевидно в Романе-Царевиче Гиппиус, Нежном Иосифе Кузмина, Мимолетном Розанова, статьях Бердяева. С другой стороны, непропорционально малое внимание получали собственно русские секты, своими усилиями приходившие к протестантским идеям. Такими были, например, многочисленные молокане — не признававшие церкви и священства, поодиночке читавшие Писание, трудолюбивые и быстро богатевшие крестьяне-иконоборцы, похожие на пуритан. Недооцененными или мистифицированными оказывалось множество земных, но важных явлений национальной жизни.
Самарский крестьянин Иван Чуриков прибыл в Петербург в 1894 году и стал проповедовать воздержание от пьянства. Он собирал алкоголиков на большие собрания вместе с их семьями и там говорил всем и каждому нечто такое, что оказывало терапевтический эффект. Его последователи сформировали общину непьющих, которые называли себя 'братцы'. Хорошо знавший Чурикова и издававший его Бе
седы толстовец Иван Трегубов оценивал усилия братцев чрезвычайно высоко; по его словам, десятки тысяч людей избавились от пьянства благодаря Чурикову и его последователям1. У Трегубова не было сомнений по поводу эффективности чуриковской терапии. Ближайший сотрудник и последователь Мережковского, Дмитрий Философов находит в этом «страшно интересном» материале «сегодняшний пример специфически русского понимания христианства». Его поражало сочетание «бесмыслия и косноязычия Иванушки» с несомненным влиянием, которым пользовался этот 'братец'. Значит, рассуждал Философов, отталкивавшийся от только что прочитанного Многообразия религиозного опыта Джемса, реальное влияние исходит не из слова Иванушки, а из народной веры. Вера эта, показывал Философов, особого рода: она основана на обоготворении Иванушки, отождествлении его с Христом. Тут «выявляется то, что бродит в бессознательной, стихийной психологии народа: жажда нового воплощения [...] В религиозной истории последних двух тысячелетий не было ни одного народа, кроме русского, у которого эта жажда проявлялась бы так резко». Для Философова единственный способ понять этот на глазах формировавшийся культ — это сравнить его с ницшеанством. Ницшеанская борьба с христианством понятна только интеллигентам. В народе все происходит наоборот, «сверхчеловека обоготворяют при помощи именно христианства». Иван Чуриков оказывается народным эквивалентом сверхчеловека, русским воплощением Заратустры. Но Философов в этот момент борется с Ницше и соответственно расправляется с Чуриковым. «В нашем церковно-политическом строе ничего нельзя понять, не считаясь с той психологией, которая из косноязычного братца создает бога, готового вознестись на небо»2. Между тем речь шла, по-видимому, о вполне земном явлении, радостном с любой точки зрения: народный целитель лечил от пьянства, пользуясь методами, которые были пригодны для этой цели и которые мало чем отличаются от тех, которые использует практика этого дела столетие спустя. Рассуждения Философова тонки и насыщены книжной культурой, но полностью лишены прагматизма, к которому призывали некоторые из любимых им книг и в котором более всего нуждалась любимая им культура.