— Не жалей. Терпеть не могу. Меня уже раз пожалели. У меня эта жалость вот где! — Она хлопнула себя по шее. — Я ее как мешок соли несу.
— Когда вы злитесь, вам легче? — тихо спросила Дина.
Золотова глядела, насупившись, в затянутое морозным узором окно. На ней была простенькая кофточка с открытым воротом, короткая, опять же не по моде, юбка. Казалось, она старается, чтобы все у нее было не как у других, не как у всех. Даже то, что она ходила в хромовых сапожках, а не в резиновых ботах, в платке, а не в берете.
«Что она написала на газетном клочке?» — в который раз спрашивала себя Дина.
С той минуты, как их привели в КПЗ, прошло около двух часов, но она так и не отважилась узнать об этом у Маруси. А та, переполненная своим, ничего не думала объяснять, лишь сказала:
— Втянула я тебя.
— Ничего! — с независимым видом ответила Дина. Словно Золотова наступила ей на ногу, извинилась, и она вежливо успокоила: «Ничего, ничего».
Тревога от сознания, что ее не собираются ни допрашивать, ни выпускать, росла с каждой минутой.
«Еще проторчу здесь всю ночь! — обожгла мысль. — Бабушка ума лишится».
Она забарабанила в дверь:
— Почему меня тут держат? Эй, слышите? Откройте. Ну!
Щелкнул замок отпираемой двери.
— Кузьмина!
Севастьяновна хлюпнула носом.
— Пресвятая дева Мария, услышь меня! — взмолилась она, выходя.
— Послушайте! — крикнула Дина дежурному милиционеру. — Нельзя же так. Схватить ни за что, ни про что и…
— Как же, как же! Вы тут, как одна, невиновные, — прозвучал спокойный ответ.
Дверь захлопнулась.
Под потолком раздражающе мигала лампочка, громко, с присвистом, храпела Лемона. Маруся окинула полным ненависти взглядом вытянувшуюся, как в гробу, гречанку.
— Всех, кто храпит, стреляла бы.
В камере долго соревновались два звука: Лемонин храп и шаги Дины.
— Знай я, что мильтон заметит, разве ж бы я бросила тебе записку?! — заговорила наконец Маруся. — Я, малохольная, поначалу хотела какого-то мужика просить, чтобы позвонил. Потом, гляжу, ты подходишь. Пока они с обыском орудовали, я раз, и нацарапала на газете, чтоб Золотову позвонила.
Маруся говорила тихо, словно не доверяла ни крепкому сну Монашки, ни стенам, по которым от неверного света лампочки разбросались фантастические тени.
— Понимаешь… как откинули они перину, увидела я, что там, веришь, по́том прошибло. И ведь не ужаснулась от того, что сызнова он, проклятый, подвел меня. За него испугалась. Думаю: если кто позвонит ему, скажет — домой не приходи, он догадается. А не сообразила, что его, надо полагать, прямо с работы уже взяли. Звони не звони — один толк.
Маруся остро посмотрела на Дину.
— Ты-то хоть поверишь, ничего не знала я?
— Конечно, — как можно убежденней ответила Дина. — Он кто вам — Золотов? Муж?
— Господи, — простонала Маруся. — Кто ж еще? Горе он мое. Страдание неизбывное. Как теперь быть? Они мне не поверят, это точно. Вор не тот, кто украл, а кто поймался. Для них: факты налицо. Какое им дело до остального? — Она роняла слова, как скупые слезы, тяжелые и редкие. Видно, откровение давалось ей нелегко, и чего больше было в ее рассказе — тоски, отчаяния или злости на самое себя, когда ум и воля разлажены, Дина определить не смогла бы.
Маруся работала в привокзальном буфете. Торговля шла бойко. Во-первых, буфет находился на людном месте, во-вторых, мимо Марусиной красоты мало кто мог пройти равнодушным. Однако никому не удавалось заслужить Марусино расположение. Не в меру расчувствовавшегося ухажера она немедленно обрывала: «Я, милок, сухарь черствый. Зубки обломаешь». Была у нее одна большая забота: отец. Он лежал второй год парализованный, к нему она и спешила с работы.