Ситуация в доме тоже была не из простых. Молчание Жермены меня утомляло. Она молча проходила мимо меня, обедали мы, уткнувшись в свои тарелки, затем она ждала, когда я поем, убирала со стола и, не промолвив ни слова, уходила к себе в комнату. От этого я чувствовал себя несчастным, но и потребности мириться с ней тоже не испытывал. У меня для этого попросту не было сил. Мне все было противно, все вызывало отвращение. Я не прислушивался к голосу рассудка и плевал на то, что был не прав. Все, к чему я стремился, – это забиться в темный уголок, не размышлять, что нужно сделать, не думать, что уже сделано, не пытаться понять, правильно я поступил или нет. В душе царила такая печаль, будто там пустил корни известный своей горечью олеандр. Я злился и бесился, но никак не мог понять на что. Порой в голове вспыхивала площадная брань Кримо, я ловил себя на мысли, что затаил на него лютую злобу, но вскоре обо всем забывал и опять старался ни о чем не думать. Во мне больше не было ни ярости, ни ненависти, все мое естество казалось мне таким переполненным, что достаточно было лишь дуновения ветерка, чтобы оно взорвалось и разлетелось в клочья.
Когда на меня снисходил покой, я думал о дяде. Не могу сказать, что мне его не хватало, но оставшаяся после него пустота напоминала о тех, кого больше не было рядом. Мне казалось, что в мире не осталось ничего, на что можно было бы опереться, что я медленно плаваю в удушливом шаре, что сам превратился в хрупкий мыльный пузырь, который может проколоть даже маленькая веточка. Нужно было что-то делать; я чувствовал, что соскальзываю в пропасть и медленно разлагаюсь. И тогда обращался к покойному дяде. Воспоминания этого человека затмевали мои собственные, а его призрак ограждал меня от бед. Может, мне, в конце концов, его все же не хватало? Я чувствовал себя таким одиноким, что сам был готов в любую минуту исчезнуть, будто пойманная мраком тень. Ожидая, когда нанесенные мне побои станут не так заметны, я уединялся в дядином кабинете и страстно читал его блокноты – дюжину тетрадей и конторских книг, исписанных пометками, критическими замечаниями, цитатами, позаимствованными у писателей и философов со всего мира. Также сохранился его дневник, на который я случайно наткнулся под кипой газетных вырезок в глубине письменного стола. В нем речь шла об угнетенном Алжире, о национально-освободительном движении и человеческих заблуждениях, которые сущность жизни сводила к банальным отношениям с позиции силы, к стремлению одних порабощать других – глупому и достойному сожаления. Дядя был человек большой культуры, мудрец и эрудит. Я вспоминал взгляд, который он бросал на меня каждый раз, когда закрывал блокнот, – взгляд возвышенный, искрившийся трогательным интеллектом.
«Я хотел бы, чтобы эти заметки послужили грядущим поколениям», – говорил мне он. «Это будет твой дар потомкам», – считал я уместным ему польстить. Он морщился и возражал: «От потомков объятия могилы не становятся теплее. Они обладают только одним достоинством – приглушать страх перед смертью, ведь что может быть лучшим средством от мыслей о неизбежном конце, как не прекрасная иллюзия вечности, находящей свое выражение в преемственности поколений… Хотя лично для меня подобное лекарство все же существует, и имя ему – память просвещенной нации. Это единственное наследие, о котором я могу мечтать».
Стоя на балконе, глядя вдаль и не видя на горизонте ровным счетом ничего, я часто спрашивал себя, будет ли жизнь после войны.
Через неделю после того, как Пепе Ручильо вытащил меня из тюрьмы, ко мне пришел Андре Соса. Он поставил машину у стены виноградников и махнул рукой, чтобы я спускался. Я покачал головой. Тогда он открыл дверцу и вышел из машины. На нем было просторное бежевое, расстегнутое пальто и доходившие до колен кожаные сапоги. По широкой улыбке на его лице я понял, что он явился с миром.
– Прокатимся на моей тачке?
– Мне и здесь хорошо.
– Тогда я поднимусь к тебе.
Я услышал, как он почтительно поздоровался с Жерменой в передней, и дверь в мою комнату распахнулась. Перед тем как пройти на балкон, он взглянул на разобранную постель, на кипу книг на прикроватном столике, подошел к каминной полке, где встала на дыбы деревянная лошадь, подаренная Жан-Кристофом после взбучки, которую он устроил мне в школе, казалось, в прошлой жизни.
– Наши старые, добрые времена, да, Жонас?
– Время не стареет, Деде. Вот мы да – мы отживаем свой срок.
– Ты прав, проблема лишь в том, что мы не берем пример с вина и с годами не становимся лучше.
Он встал рядом, облокотился на перила балкона и окинул взором виноградники.
– В городке ни одна живая душа не думает, что ты причастен к этой истории с повстанцами. Кримо из кожи вон лезет, чтобы доказать обратное. Вчера я с ним столкнулся и высказал в лицо все, что думал.
Он повернулся ко мне, стараясь не задерживаться взглядом на синяках, обезображивавших мое лицо.
– Я злюсь на себя, что не вмешался раньше.
– Разве это что-нибудь изменило бы?