Вступая тогда в мир искусства, я только училась не просто смотреть, но видеть, и, припоминая теперь внешность Шалвы, скажу языком художника: «светосила» его взора была столь велика, что даже когда в улыбке он показывал красивый оскал, глаза выглядели светлее ослепительно белых крупных зубов. Отношения тонов лица в его портрете живописцу пришлось бы соразмерять с бесцветным, но ярким тоном радужной оболочки. Здесь тон холодный доминировал над теплым. Так блеск льда кажется ярче и светлей окрашенного зарею неба. В минуты взволнованности зрачок заполнял все поле радужницы, оставляя от нее только узенькую окружность, и тогда это было совсем другое лицо, обретавшее новую прелесть: глаза, не теряя в светосиле, становились черными грозными кострами, в них роились черноугольные блики, как на изломах антрацита, и даже мое отражение в его зрачке приобретало голубоватый оттенок. Художник, пожалуй, и не смог бы в одном его портрете передать сходство. Такие контрасты облика я не встречала ни прежде, ни позднее во всю жизнь, и именно эти контрасты придавали лицу прелесть редкостную, сумасшедшинку какую-то, что теперь я назвала бы демонизмом.
Среди остальных ребят он выделялся даже не красотою — были и более красивые, — не тщательностью одежды, но пластикой движений, будто сценичной — ничего лишнего! Не было совсем юношеской суетливости, даже когда спешил. Такая восточная неторопливость, экономность, законченность движений в России встречается у кавказских горцев или породистых грузин.
Теперь я понимаю, что, разглядывая его влюбляющимися глазами, я, по сути, любовалась им, как произведением искусства, созданного самой природой. Такое бывает. Ведь о живой женщине писал Пушкин: «Все в ней гармония, все — диво». А в природе человека встречается большее, чем красота: пластика, прелесть движений, краски, голос иногда. Потрясение той встречи, как я теперь понимаю, и заключалось в потрясении совершенством такого произведения природы, тем более, что «произведение», как выяснилось, обладало и умом, и душою, и развитием большим, чем мое, хотя и не в привычной мне области. Ничего совершеннее этого юноши я потом не встречала, у всех, кого потом любила, не хватало этой Богом данной благородной простоты, каждый был стиснут то рисовкой, то застенчивостью или развязностью, эгоизмом или бездуховностью.
А то, что я его так запомнила, так ревностно проследила его облик, действительно необыкновенный, показывает степень моей влюбленности, которая только одна и видит так четко детали внешние. Понятно мне, что настоящий портретист должен быть влюблен в свою модель, иначе он ничего в ней не увидит.
И еще, конечно, Шалва пленил меня тем, что никак не походил на «героя тогдашнего времени», богему двадцатых годов, в большинстве развязную, не ставящую перед жизнью общефилосовских вопросов. Внутренний мир Шалвы открылся мне уже в наших ночных разговорах.
Ленинградские вагоны прямого сообщения в те годы с утра весь день отстаивались в Москве, видимо, в столице формировали составы, отправляющиеся на юг только по вечерам. Вагоны отгонялись по Окружной дороге на Курский вокзал, их до вечера вместе с вещами запирали, а пассажиры могли, в течение дня оставаясь в Москве, осматривать столицу.
Весь длинный июньский день мы с Шалвою ездили и бродили по Москве, которую он знал лучше меня и мне показывал. Мимо нас скрежетали и лязгали трясучие — не в пример ленинградским, почти бесшумным — беспокойные трамваи, пролетали экипажи — их так много еще на улицах, — тянулись телеги с грузами. Машин было мало. Москва, пряничная, подсолнушная, булыжная, простоволосая еще кипела вокруг нас, теснила. После покоя ленинградских площадей и улиц с их торцовыми бесшумными мостовыми столица казалась ярмаркой, суетливой и пестрой. Утомившись теснотою, уставши выскакивать из-под катившихся со всех сторон колес и копыт, мы выбрали тихие переулочки Арбата, и в маленьком скверике на Собачьей площадке поцеловались впервые прямо на виду у прохожих. Для тех времен это было беспримерно, пуристы могли бы и милицию позвать.
С того мгновения мы Москвы не замечали. Передо мною сиял меняющий оттенки огонь поразительных хрустальных глаз, смотревших в мои неотрывно и восхищенно. И целовались мы удивительно: он бережно, как хрупкую вазу, брал мою голову в обе ладони и медленно целовал сперва в глаза, потом в губы и в волосы, руки, платье и говорил, что я необыкновенная девушка. Другие юноши называли нас «девчата», «девчонки», и «девушка» тогда звучало как тоже «отброшенное» в те годы слово «невеста». Я читала ему лирику Маяковского, и любимого Георгия Иванова, и свои стихи, и «Пятистопные ямбы» недавно «открытого мною Гумилева. Стихи он воспринимал без восторга, литературу знал так себе, ну что ж, студенту-технологу это можно бы простить! Зато вокруг него возникал какой-то иной поэтический ореол.