Он знал много, «в ширину» больше меня, ценил радости жизни, знал театр, любил мир природы, который я тогда просто не замечала… Говорил по-восточному образно, неторопливо, почти без акцента. За словами сквозили незаурядный ум и душа. Из его уст услышала я впервые «гимн математике», так потом называла я его восхищение этой «наукой наук», о которой он сказал: «мирооснова». Правда, о науках мы говорили немного. Главное были мы сами, то чудо встречи — мы так и говорили: «чудо», — которое нас так счастливо сблизило, повергло друг перед другом. С тех пор главным для меня в моих «романах» стали разговоры, что называют «выяснением отношений», — обоюдный анализ чувства.
— Молния! — говорил Шалва. — Среди темноты ничего нет. И вдруг — молния, и весь мир совершенно другой. И в нем — ты! Хочешь, я сделаю для тебя что-нибудь невероятное, хочешь?!
Невероятного я не хотела. Да ведь то, что случилось, и было то самое невероятное. Отягченная ощущением чуда, я раскинула руки на Арбатской площади: «Язык трамвайский вы понимаете?» — закричала в лицо прохожим, С тех пор эта фраза Маяковского сделалась для меня выражением слиянности со всем существующим во время влюбленности.
В юности время тянется долго. Мы обедали в скромном кафе. От посещения «Праги» я отказалась: снобизм ресторанных обедов был еще неведом. В кино не пошли, обоим одинаково пошлым показалось целоваться в пахнущей потом темноте среди толпы, невидимой, но ощутимой.
— А что, если мы поженимся? — спросил он негромко, будто сам себя спрашивая, когда вечером мы входили в Курский вокзал, чтобы ехать дальше. В свои 17 лет, очень польщенная, хотя и не впервые это слышала — у меня в Ленинграде остался респектабельный тридцатисемилетний жених — я что-то пробормотала о необходимости нам учиться, чувствуя, однако, к ужасу своему, что не это теперь самое главное.
В вагоне мы влюбленность не прятали. Он даже шутил: «Ну не прелесть ли у меня невеста?!» Девчонки фыркали. Мальчишки переглядывались, историк хмурился. Мы уединялись и шептались. «Когда ты станешь моей женой, я сам буду тебя купать…» Или перечислял, что мне тогда подарит. Мне были обещаны масса книг, платья, о которых не смела мечтать, — будут! За границу поехать?! Душу продаст, но это случится. Он называл инженеров, которым и тогда давали заграничные поездки. Его отец недавно вернулся из Парижа, вот откуда его изысканная одежда. Хочу, окончив университет, сделаться актрисой? — Ах, он всегда видел свою будущую жену известной актрисой. К тому же, я так похожа на Женни Юго!
В эту игру мы играли до самой разлуки, припоминая какое-либо трудно исполнимое мое желание. Впрочем, неисполнимых желаний у меня было немного: жизненные блага не составляли тогда ценности для всей, пожалуй, молодежи, и их он называл «окраской жизни». Это о них и до сего дня моя формулировка.
Моей влюбленности меры уже не было, все во мне пело: впервые в жизни в неотступном, тревожном служении мне такого статного красавца, такого умницы я ощутила женскую свою прелесть и силу.
Вторая ночь в поезде тоже прошла без сна. Мы целовались в тамбуре между вагонами, огазованном едким паровозным дымом, огражденном гофрированными стенками от пространства. Вагоны трясло и на поворотах мотало. Железные настилы тамбура над буферами работали, будто гигантские клавиши, то со скрежетом падали вниз, то вздымались с лязгом. Мы с трудом удерживались на ногах долгие минуты. Это было как полет, трудный, но сладкий. Кондуктор с фонарем иногда проходил, неодобрительно покряхтывая. Стыдно мне не было, не было страшно, все это летело как ветер, как свистящее вокруг поезда пространство, звучало музыкой, пронизывающей сердце. А главное, мы одинаково чувствовали друг друга. Когда мой Ромео обнимал меня, казалось, тело окутывают огромные, мягкие и теплые крылья и несут над миром, и в тот миг он шептал: «Положи и ты свои крылья мне на плечи. Зачем ты спрятала свои звезды? Посмотри на меня, Джаночка, любимая!»
Однако горе тому, кто подумает о нас дурно! Наше слияние в поцелуях и объятиях было совершенно надсексуальным, нетелесным, удивительно безгрешным и целомудренным. Безусловно, в другой обстановке я отдалась бы ему незаметно для нас обоих, хотя Шалва не сделал тогда ни одного движения, которое могло бы меня испугать, оскорбить, унизить. Мы даже говорили: спутники, конечно, думают о нас прямолинейно и гадко, и только нам двоим известно, как все это чисто, и как хорошо нам, больше ничего не желая, вот так «летать» среди хаоса, движения, грохота, мимо проплывающих вдоль поезда огней. Это от Шалвы я впервые услышала тогда выражение, кажется, Гете: «В истинной любви душа обнимает тело».
За эти одни сутки навеки многое определило во мне будущую женщину, открылось мне, что таинство физического сближения — категория прежде всего эстетическая. За эти сутки я прошла всю гамму эмоций, свойственную чистой девушке, когда она подойдет к рубежу, за которым становится женщиной. Эти сутки равны были месяцам, годам взаимного привыкания.