Припомнилось мне, как в 1927 году в один из петергофских дворцов, где я была на практике, летним днем приехали эти же самые, теперь такие чужие, вельможные и суровые. Вошли группой — Сталин и Ворошилов в простых сапогах, в белых кителях и фуражках, не новых, чуть помятых. Сталин еще молодой, с яркими улыбчивыми глазами и черноусый. Они тогда переговаривались оживленно, смеялись, ахали молодо, восторженно, как простолюдины. Прибыли во время музейного перерыва, публики не было, но нам можно было глазеть на них невозбранно. Долго Сталин восхищенно цокал, разглядывая барочный плафон «Апофеоз Елизаветы Петровны», где полуголая розовая императрица парила среди «предстоящих». Вот бы ему такое! Смутно помню тогда Рыкова, Молотова, остальных позабыла. Осталось впечатление — «серость» всей группы, основное се восхищение: «вот жили!».
И еще припомнилось, как в начале годов тридцатых в Алупкинский музей в обеденный перерыв приехал Молотов, одетый в белую косовороточку под недорогим, явно москвошеевским пиджаком, с женою Жемчужиной, похожей на учительницу и так же неброско одетой, в панамку и кофточку, и с шофером, привезшим их из Мухалатки, где был правительственный санаторий. Втроем бродили по залам. Никого старших в перерыве не было, пришлось — мне. Молотов попросил обращать их внимание только на чем-нибудь замечательные вещи, не вдаваясь в «социологический анализ», как он выразился. Смеялись по-домашнему весело, по-хозяйски трогали руками все, что хотелось, а вообще-то другим трогать запрещалось, восхищались или возмущались простодушно, фотографировали друг друга (с шофером) на Львиной террасе, а потом снялись у «пятиминутного» фотографа у ее подножия, явно, чтобы сделать удовольствие старику. Аппарат у него был трехногий, допотопный ящик. У них — лейки. Пока снимались, я попросила у фотографа закурить. Молотов заметил: «Кто курит, должен иметь свои папиросы», — и тогда я сказала об их отсутствии в торговле. Уезжая, Молотов протянул мне душевно железную коробочку польских папирос, чудных, дамских, видимо, с опием, ибо от одной я сразу опьянела. Угостила ими всех товарищей. А на другое утро в Алупке табачные лавочки ломились от папирос многих сортов.
Такие вот были! Теперь Сталин был совсем сед и не похож на свои полные обаяния портреты, которыми живописцы тех лет заполняли залы музеев. Суровое грубое с неровной кожей, выбритое до голубизны лицо было недобрым, самоуверенным до напыщенности. Коротконогий, тучный, Главный Хозяин страны молчал и только переговаривался изредка и коротко со спутниками.
Но перед «Запорожцами», рассказывали сопровождавшие, постоял. В холодных равнодушных глазах что-то вспыхнуло вроде удовольствия, видно, вспомнил скандальные подробности письма запорожцев: понравилось. Молотова среди них не было, но запомнилась высокомерная фигура прежде не виденного мною Кагановича — его лицо единственно выражало любопытство, может быть, до этого о Репине понятия не имел. Серго был непроницаемо равнодушен, высоко нес властно вздернутую голову.
Протекло менее трех лет после убийства Кирова — и эти, отделив себя от народа, проходили твердо, нахмуренно, как рыцари, закованные в броню своего политического успеха, своей невероятной карьеры и, казалось, каждый их шаг сопровождает бряцание невидимого оружия. Стена почтительного оберегающего страха была воздвигнута между народом и ими. Река меняла русло, она потекла вспять. Кто угадает сокрушительно тяжелые воды Волги в чистом и легком ручейке ее истока, запечатленном Репиным.
Рассказывали: «САМ», покидая выставку, стал еще более мрачным: то, что создавалось при нем, было неизмеримо хуже, он это наглядно сейчас увидел. Ужо им, его живописцам, маститым и заслуженным!
Иначе появилась на выставке Н. К. Крупская. Окруженная многочисленными «дамами» (иначе не назовешь милых старушек и интеллигентных коммунисток, ее окружавших и ведущих под руки), с выкатившимися из орбит базедовыми глазами, одышкой, свисающим зобом (очевидно, по приказанию кремлевских убийц лечили неправильно), очень, очень больная, с совсем белой головой и крохотным узелком волос на затылке, она мне вспоминается среди толпы, возможно, приезжала в обычные «посетительские» часы. Стояла перед картинами с трудом, говорила мало, задыхаясь и вытирая слезы, набегавшие то ли от болезни, то ли от нахлынувших воспоминаний.
Среди этой «всей Москвы», протекавшей через знакомые залы, самым пронзительным и острым воспоминанием закрепилось одно.
В обычный посетительский день в служебную нашу комнату прибежала большелобая Катюша Дубенская, потомок народовольцев. «Хочешь увидеть Веру Фигнер, она сейчас возле Ярошенко»? — Помчались туда. Фигнер уже вошла в репинские залы, одна, без спутников, которые, безусловно, были, но отстали.
Истекали потом одуревшие от духоты посетители, густыми толпами окружавшие полуобморочно усталых экскурсоводов. К картинам порою надо было пробиваться локтями, но иногда толпа редела, и тогда далеко были видны полотна.