Тверденькие некрупные яблочки с темноватой бордовой подпалинкой лежат кучкой на желтеющих листьях… Возле этого натюрморта будто становится прохладнее: это яблоки поздней осени, «зимний сорт». Так в будущем году на выставке Сурикова, в зале, где «Боярыня Морозова», а слева от нее «Взятие снежного городка», заметно поеживались люди. На жаркой репинской «прохладных» вещей было немного, а натюрморт с яблоками навевал свежесть. И дышала сейчас этой свежестью худенькая крохотная старушка, в соломенной шляпке «канотье», в чудесном длинном пальтецо с большим похожим на матросский воротником, обшитым старинным гипюром. «Мышкой» нарисовал ее Герман Лопатин в одном из своих шуточных набросков.
Мышка отошла, чуть перебирая узенькими стопами дряхлых тоненьких ног, и… о! — я увидела лицо. Вероятно, пушкинская строка «я помню чудное мгновенье» родилась от такого же впечатления, только это лицо поражало не красотою, а было старым. На грани той старости, которая уже выглядит детскостью.
Я не запомнила цвета этих крупных глаз, но помню их темное сияние под нависшими светлыми веками. Твердый профиль, с еще туго натянутой кожей между губами, носом и лбом. Губы сжаты. Надменно? Властно? В задумчивости? В строгом покое лица, уже тронутого дряблой беспомощностью старости, во всем постанове фигуры еще сквозила та внутренняя воля, спокойное достоинство, та собранность, которая влияла на ее соратников, прозвавших ее «Топни ножкой». В годы шлиссельбуржского заточения товарищи всегда считали мерилом, образцом стойкости ее, хрупкую женщину. Это ее особенно берегли они в Шлиссельбурге, это о ней, о «мышке», Лопатин сказал: «Вера принадлежит не только нам, друзьям, но всей борющейся России». Это за нес обмирали сердца соузников, когда она, обуреваемая совершенно обдуманным гневом, сделала еще один вызов судьбе, уже показавшей свою беспощадность, — сорвала погоны со смотрителя Гузя. И если б тогда ее наказали, не дожить бы многим из шлиссельбуржцев до часа освобождения: сожглись бы, помешались, уморили себя голодом, протестуя.
Теперь от лица этой женщины, принадлежавшей борющейся России, струился строгий, но теплый свет, такая чистота в нем сквозила, будто в этой душе еще таился прозрачный кристалл духовного подвига. Я тогда нашла слова, чтобы выразить образ ее лица: «лик осиянный». Думой? Мечтой? Воспоминанием?
«Сходку» Фигнер уже посмотрела и медленно прошла к левой стенке, где висели другие картины об ее юности. Уже читавшая ее «Запечатленный труд», уже потрясенная его шлиссельбуржскими главами, я замерла, наблюдая, как приблизилась она к «Отказу от исповеди». Я смотрела на небольшую твердую ручку, в которой сейчас зажат был беспомощно беленький комочек платка, и видела: вот эта, эта самая рука срывает погон с Гузя в момент острого яростного отчаяния. Рука с платочком потянулась медленно к кружевному старомодному галстучку-кокилье, заколотому большой золотой брошью. Потихоньку стала трястись голова. Что и кого напомнил ей поворот головы заключенного, его замкнутый жест «в себя»? Быть может, это был ее собственный образ, облаченный у Репина в оболочку мужчины? Я следовала за ее взглядом. Он покоился теперь на «Не ждали». Полвека назад возле этого только что созданного полотна был опознан жандармами другой «властитель» еще детских моих дум, Герман Лопатин. Она, конечно, знала об этом. И я припомнила те страницы ее воспоминаний, где она рассказывает о собственном — уже не радостном — освобождении после двадцати лет непрерывного заключения.
Так люди молятся, как всматривалась она недвижно с замкнутым светлым лицом в прозрачную ясность «Не ждали»… «Арест пропагандиста» был на выставке в двух витринах с эскизами. Мне показалось, почти не смотрела на эти полотна, глядела мимо, что-то в себе самой воскрешая.
О чем думала в этот миг? Стоит ли крушение их жизней того, что сейчас творилось вокруг? Или давала новую оценку величайшему художнику своей эпохи, если способна была еще к обобщению впечатлений, или, впадающая уже в старческий маразм, просто рассматривала, вспоминая? Она тихонько бродила по выставке все еще одна, без спутника. Дряхлость, заметная усталость чуть горбили спину. Ее толкали, оттирали от полотен, казалось, — не замечали.
Катюша, между тем, рассказывала мне, что юбилейные даты Фигнер государство не отмечает, что в своем кругу они устраивают ее юбилей, давая для нее одной даже самодеятельные спектакли, которым она радуется, как ребенок. Что до сего времени много уделяет внимания костюму, «Любит наряжаться»…
— Здравствуйте, Вера Николаевна, — подошла к ней Катюша, когда она прошла в другой зал к «Запорожцам», — я сейчас принесу вам стул!
Усесться, действительно, было не на что: за стульями стояли очереди уставших. А уступит ли кто свой стул Вере Фигнер, было неведомо. Кто ее узнал!
С безукоризненной «светской» вежливостью качнулась седая головка, без улыбки отвечая на приветствие, и, глуховатая, расслышав, наконец, что предлагает Катюша, она отказалась от стула, произнеся: «Здесь сидеть неудобно» — я поняла: неуместно, как в храме.