Мы бросились к книгам, но они нагоняли сон, мы бросились к женщинам, но Пушкин увез по Тверской всех этих Смирновых да Сушковых, Воронцовых да Ростопчиных, оставив лишь нам податливые тела да спутниц жизни, мы углубились в себя, но внутри лишь был животный стон от дикой жестокости судьбы, случайно обрекшей нас отсыревшей спичкой кратко мигнуть во мраке от первых слов младенческих губ «мама» до последней судороги посиневших старческих уст «мама», сначала получить жизнь, а потом понять, что ее отнимут, и тогда мы сдались, мы протянули руки – берите нас; мы стали много есть и смеяться, мы научились хохотать, и ты один лишь понимал, что стоит за этим весельем. Ты лишь один знал, как уводили нас поодиночке глухими теплыми ночами во взрослую жизнь, подталкивая под ребра домашними ключами и большими суповыми ложками, и мы, принимая поздравления, все же тянули шеи – ну хоть ты-то видишь, видишь это? И ты это видел – как опускались руки и бумага забывала цвет нашей крови, и вещи, люди, болезни, обстоятельства становились все теснее, теснее, теснее, и нас стал глушить этот слаженный стон: дай! дай! дай! Как уходило на цыпочках лето, будто боясь, что его заметят, не оставляя на губах вкуса вишен и смородины, как зима оставалась лишь холодом, как мечты становились хроническими и вырождались в монстров, как тянула высота больших домов к спасительному асфальту, хотя и это было враньем.
Только что же я хотел сказать? Мой курс уже не соберется вместе. Его уже нет сейчас. Чего собирать-то? Нечего. Наши отцы еще помнили, что были когда-то вместе, а потом заблудились. Мы уже забыли и об этом, чего аукаться… Но все-таки: что же останется? Когда время поставит мой обмылок для финишной фотографии, и вскинет на уровень сердца свой единственный черный глаз, и высокомерно разрешит мне: «Можете стать спиной», я соберу все силы и скажу: «Нет. Лицом, пожалуйста…» И что тогда выдуют мои неловкие губы, какую короткую песенку, что уместится в ней, что зацепится: булочки с маком в буфете; прохладное прикосновение кленового листа; диспетчер девушка Наташа, что всегда грустная; щемящая пустота Ленинской аудитории; то, как наш начальник курса в конце семинара проронил: «А вот у меня умирает мать…»; незримое ни для кого прощание, когда я пошел прочь, и навсегда и что-то, что-то еще?..
Что?.. Да, хотя вы правы. Все это такая ерунда.
Лето
Он уже во сне чувствовал, как ему плохо, – это неправда, что человек во сне расходится с собой и просыпается всегда наивный, как свежий лист календаря, – нет. Он приметил эту неправду еще со смерти матери: утро уже приходит придавленное горем, оставляя лишь скучную необходимость припомнить – что именно стряслось.
Он уже во сне чувствовал, что ему плохо, как его бесят обтянутые цветастыми наволочками тугие подушки под головой, жаркая податливая перина, собственный рот, сухой до песочного скрежета, чужие неопрятные стены с отставшими у потолка обоями и сальным мерцанием паутины, занудливый куриный стон и присутствие рядом чужого тяжелого тела с осторожным стеснительным дыханием.
Спокойно лежать не давали мухи – он устал дергать ногами и мучительно морщить лицо, трясти головой от их неутомимых, противных касаний – надо было вставать. Надо было перелезать через человека, который теперь – его жена, она спала на животе, чуть выставив, будто робея, из-под одеяла толстоватые икры с рыжеватым на солнце пушком. Это его жена. Он спит с ней всю ночь – он зашевелил пальцами: раз… два… четвертый раз! Впереди предстоит жизнь.