Он зря поехал в деревню к ее родителям. Нет, он знал, что деревня – это не город, и все такое, он сам рассказывал ей, что дед и бабка его – деревенские, что гостил он у них, гонял гусей с колхозной ржи; но когда ехал, он думал про речку и лес, про поле со стогами до горизонта, а получился дождь, жадная сосущая глина, крысиный шорох под полом, запущенные старики и старухи, которые дышат прямо в лицо и которым надо орать одно и то же по четыре раза, даже собственное имя, жуткое застолье с упорным требованием-воплем «Горько!» – и все жадно пялятся: как это будет? – жена, красная от жары, всем улыбается, толкает его под бок, он встает, закрывает глаза и тянется к ней губами под хоровой счет: «Раз, два, три, четыре…», столы, крытые клеенкой с рыжим Карлсоном, уродливые лица, старательно громкий голос: «Поздравляем со сдачей скважины в эксплуатацию!», еле живой проигрыватель с единственной пластинкой «Черный кот», щербатая пьяная баба, тянущаяся через стол к нему раз за разом: «Что ж ты за мужик, если столько-то пьешь? Как же ты свою жену… будешь?» – потом эта баба сидела в грязи посредине дороги и выла какую-то песню, не глядя на ковыряющего в носу белоголового сына в синеньком школьном костюмчике; он ел, вдавливал себе в рот, внутрь, куски противной, жирной пищи, улыбался – у него щеки болели от улыбок, вылезал из-за стола пожать руку очередному, подвернувшему к хате трактористу, чуть не грохнулся с крыльца через протянутую ради смеха веревку, он пытался не глядеть на свою жену, ставшую сразу чужой, ставшую не его человеком – она была в своем мире, она не могла быть без этого мира и только иногда смотрела на мужа испуганно и жалко, а он хорохорился и опять, опять улыбался, вставал, тянулся к толстогубому, кисловатому от пота рту и с мукой тискал на руке часы, украдкой, когда нагибался под стол гладить кошку, зная – сейчас его обсуждают, что невесел, что брезгует, что мало пьет и чисто ест, и жене неприятно, и ему казалось, что эта мерзость останется на всю жизнь, а потом сдвинули столы, попрятали по пазухам и сумкам оставшийся самогон и повалились спать среди мух и крошек и неубранной посуды.
Он еще глянул на рябую от мух лампочку и полез вставать. Жена проснулась, но глаз не открыла – это было противно, – следила, что ли, за ним? Он торопливо натянул штаны, кривясь от скрипа половиц, сунул ноги в сандалии, спеша выйти, пока жена ничего не спросила – это удалось; она не подрассчитала чуть-чуть и сказала что-то, когда он уже выскальзывал из комнаты. Сказала что-то вроде «Доброе утро».
Какое оно, к черту, доброе!
На второй половине, на лавках и полу, спали синие от духоты люди, уложив под головы жилистые ладони и скатанные фуфайки – над ними старчески цыкали ходики и ровно гудела мушиная свора.
Он прошел сени и отправился через картошку к туалету. Оттуда, видно уже не первый раз пытаясь застегнуть ширинку, плелся мужик с отекшим добрым лицом.
– А… Жених! Поспали, гха! Ну? – Мужик отнял руки от несдающихся пуговок и протянул их по направлению к его лицу, нацелясь для родственного поцелуя.
– Давай, иди, – судорожно выдавил он и ступнул в сторону с тропинки прямо в крапиву, после чего свистяще выматерил все на свете.
В туалете пахло рвотой и дребезжала заплутавшая в паутине муха.
Он поднял болевшую голову, посмотрел на муху и толкнул пальцем ее мохнатый бок. Муха качнулась, поворочалась и снова задребезжала в липком воздушном плену.
Он помялся у хаты, прыгнул за яблоком над головой – промахнулся и, потирая обожженную крапивой щиколотку, поплелся со двора – что он здесь будет делать целую неделю?
Жена ему кричала вслед, когда он уже порядком отшагал вдоль глубокого оврага. Он не остановился, просто глянул через плечо: она стояла на крыльце со смутным напряженным лицом, махала ему рукой – ей было неприятно перед теми, кто, наверное, тоже уже встал: вот, значит, муж, а сразу – со двора, ни похмелиться, ни порассказать, как ночка сладкая прошла, – он дернул головой и пошел дальше, почти не глядя перед собой, было часов десять. Последний день августа.
Он прошел до пруда и дальше – по берегу, вот вчера был дождь, а сегодня август припас для последнего дня сиреневое небо, редкие лохмотья облаков и не жаркий, но ласковый солнечный свет, присушивший земляную колею и выпивший росу, – трава стала теплой и тянулась в безветрии вверх, посвежели деревья, убрав внутрь жухлую и желтую листву, кувыркаясь, яичной скорлупой, мелькали над зеленой землей бабочки капустницы вперемежку с бесшумно зависающими в тишине стрекозами, детски нежной улыбкой светились пушистые головки клевера, и седые высохшие травы осеняли косматые из-за подорожника тропинки.
Он шел вдоль пруда и наблюдал, как по деревенской улице за ним вдогон, важные, как беременные бабы, выступали три стайки гусей, и вожак авангарда уже клонил к земле горбатую шею, выпуская из себя глухой истомленный шип.