Костер погас, котел начал остывать, мы разошлись по домам. Я долго не мог уснуть, рассуждая сам с собой о сравнительных значениях некоторых русских и украинских слов… Так, наш русский
На этот раз, чтобы не мучиться и все-таки уснуть, я попытался вспомнить Хнов, но моей памяти не за кого было зацепиться в Хнове: о ком в нем ты ни вспомни — память возбуждает злость, причиняет боль или, в самых безобидных случаях, вызывает во мне досаду… И я стал думать о своих детях, о сыне и о дочери, но не о них теперешних, обыкновенных взрослых, какие встретили меня в Новозыбкове и Брянске, — о тех моих любимых детях, какими они были у меня, когда едва учились говорить… В предчувствии рассвета, в прозрачном шуме легкого дождя за окнами я различил их голоса, услышал внятно, как они пробуют на звук самые первые слова, всем своим старым сердцем улыбнулся, — тут дождь утих, и я уснул.
Дрожь мобильника подняла меня с постели. Голос в нем был женский, не чужой, но чей, того я спросонья разобрать не мог, как и не мог понять ни слова из всего, что клокотало в моем ухе. Фразы взахлеб, слова внахлест, потом вдруг смех, и пауза, и вновь словесный пулеметный стрекот, и снова смех, как мне послышалось, с каким-то вызовом, даже с угрозой… Я, наконец, узнал звонившую. Взятая замуж в украинское село Борисовку откуда-то из-под российских псковских Ямм, Наталья за десятки лет не выучила толком украинский, почти забыла русский и говорит на собственном наречии: в нем украинских слов немногим больше, чем русских, и те и те никак между собой не согласуются, притом что украинские слова звучат как русские, а русские — почти как украинские. Лишь близкие Натальи, ее соседи и друзья понимают ее запросто; за год нашего с ней общения я научился понимать примерно треть из того, что она мне говорит; я больше полагаюсь на свою догадливость, но это, в общем, не беда — она не слишком разговорчива, и говорим мы с ней обычно коротко и только по делу… А тут — длиннющая истерика по телефону, с бурным обилием мне непонятных слов, да еще этот развязный, злобный смех — я раньше никогда не слышал, как она смеется… Я грубо вклинился в очередную ее паузу:
— Молчи и слушай. Сегодня чтобы была вовремя. Приведи себя в порядок. Подумай, как будешь оправдываться. Будь в норме, иначе не смогу тебе помочь.
Я оборвал это подобие разговора. На подслеповатом экране телефона высвечивалось время — четыре часа тридцать три минуты. Впереди был хлопотный тяжелый день. Я надел шорты и выбежал из дома. Берег был в ста тридцати шагах. По лестнице, когда-то мною же сколоченной из горбыля, я спустился к водохранилищу. Скинул шорты, голый вступил в воду и, понемногу просыпаясь, долго плавал в ее холоде, в ее свежих и терпких утренних запахах. Прогнав сон, я вышел на песок. Мокрый, в одних шортах, липнувших к телу, поднялся на берег и побежал трусцой к общей летней кухне — в моем коттедже своей отдельной кухни нет… Достал с полки любимую белую кружку. Всыпал под крышку электрокофеварки молотый мокко на два пальца — так, чтобы вышло покрепче, но и не настолько крепко, чтобы потом глотать валокордин… Влил воду, воткнул в розетку штепсель, запустил процесс — я не устаю дивиться чудесам самоновейшей бытовой техники. Кофеварка задышала, и я вышел наружу.
Удивился, увидев Авеля — он заполночь ложится и обыкновенно не встает раньше семи. Уже одетый в деловой костюм, как и во всякий день большого приема гостей, он шел по щебню вдоль забора, то и дело оглядываясь на трусившую следом старую Герту. Я догнал его, сообщил о звонке пропавшей уборщицы, о том, какой с ней вышел, а верней сказать, не вышел разговор.