— Только что произошло событие, тень которого все сгущалось, — решение о журналах «Звезда» и «Ленинград». И мы отбрасывали мысли о том, каковы последствия этого решения для всех нас. Тоже невеселая работка… Но чувствовался мой любимый юг, море… Я любил смотреть с пристани в воду. Водоросли на столбах дышали с прибоем. Рыбы проходили возле — все больше зеленушки и собаки, которых не едят. Море ты чувствовал везде, даже в столовой… Я подходил к морю, к самым волнам. И кроме радости, возникало желание, безбрежное, но тоже праздничное. Это желание ближе понять или сойтись с морем, чем это тебе дано. Ты не достигал этого, купаясь или в лодке. Море оставалось само по себе, а ты сам по себе. Больше всего приближался ты к морю, когда, ни о чем не думая, лежал на берегу…
А однажды штормило, и купаться было нельзя. Я шел по берегу, а море равномерно шумело и накатывалось на камни, выбрасывая водоросли, обкатанные волнами деревяшки с давным-давно утопленных им кораблей… И вдруг я почувствовал себя муравьем перед этим огромным, бесконечным, вечным морем, которое точно так же накатывало волны на берег тысячи лет назад, и будет таким же спустя ещё тысячи лет. И кто я ему? Песчинка, живущая на его берегу одно мгновение, которое оно даже не замечает. И я
Хоть и чувствовал я себя в те дни, как всегда на море, бессмысленно счастливым, но, словно звуковой фон, мешающий слушать по радио то, что ты любишь, обстановка мешала жить спокойно. Труппа бушевала не менее бессознательно, чем море, но менее величественно. Как всегда в тяжелые времена, вылезали на свет божий самые ядовитые неудачники и пристраивались к самым настойчивым склочникам и карьеристам. И я чувствовал, что это не только в театре, а и у нас в Союзе писателей. А из «Ленфильма» шли телеграммы, одна настойчивей и повелительней другой, требующие, чтобы я приехал и занялся переделкой «Золушки» в свете решений о журналах. Я ни за что не хотел ехать, чувствуя, что чем позже вернусь, тем здоровее будет обстановка. Но воспоминание о перепуганно-повелительном тоне телеграмм Глотова преследовало, как запах гари, впитавшийся в одежду. А Акимов настаивал, чтобы я написал пьесу очень быстро, он настаивал неотступно, чтобы пьеса на современную тему, крайне театру необходимая, была сделана мною в месяц. И я сидел за столом на длинной, во всю длину дома, широкой галерее за маленьким столиком и пытался писать. Жужжание ос, шум прибоя, сад некоторое время поддерживали ощущение счастья. Но скоро чувство неблагополучия брало верх. И я то начинал писать, то бросал и вспоминал, все вспоминал…
И вот подошел срок возвращаться. Летели Шварцы из Адлера через Москву. Евгений Львович позвонил Фрэзу (правда, в те годы его фамилия писалась через «е» — Фрез. Через «э», вероятно, казалось, что звучит чересчур вызывающе) и узнал, что сценарий «Первая ступень», «в свете постановлений об искусстве», не утвержден.
— Фрэз приезжает поговорить со мной, худой, смуглый, стройный, больше похожий на бедуина, чем на еврея. Как подобает кинорежиссеру, бодр и весел. Но в глазах выражение растерянное. Он в смятении, как мы все. И я предлагаю забыть сценарий «Первая ступень», а подумать о новом, назвав его просто «Первоклассница». На чем мы и расстаемся, с полной уверенностью, что у нас ничего из этого не выйдет…
Действительно, — все пребывали в смятении, не понимая, как же исполнять «пожелания» ЦК. Особенно это задевало молодых режиссеров, у которых творческая карьера только начиналась. От картин, которые они мечтали снять по сценариям Шварца, зависела вся их последующая жизнь.
— Поправки, требуемые киностудией, я в сценарий «Золушки» не внес. Поправил то, что не получилось в снятом материале… А потом пришел апрель 1947 года, когда вдруг совсем неожиданно для меня картина имела успех. И это сливается для меня в одно: Сочи, перелет, «Золушка», рецензии на «Тень», полученные из Берлина… Режиссер Грюдгенс в Театре имени Рейнгардта в Берлине поставил «Тень», и тоже с успехом…