Юриному папе разговоры эти были острый нож в самое сердце. Он любил мир и лад, чего бы только они ни стоили. С той поры, когда после снятия ленинградской блокады он, молодой солдат, увидел, как люди, не умеющие справиться с собой, буквально на глазах умирали в рвоте и судорогах от переедания, он где-то в глубине себя решил: «Стоп! Хорош, Боря. Все эти задачки тебе не по зубам...» И с той-то самой поры ключ решения видел в том, чтобы не искать зародыш явления или нащупать проблему, а наоборот, чтобы как-нибудь нечаянно не заметить их и не нащупать.
И «Жабу», и Власьева он знал лично: молодыми они входили в юношескую сборную страны, а он приезжал по приглашению судить соревнования, но вот с девочкой, курящей на купленном им диване сигарету в его с таким трудом выработанном, кто бы знал, доме, — обсуждать?!
— А
Борис Моисеевич крякал, пыхтел, волочил ногу на кухню «попить водички» и отвечал, не справляясь с собой, вкось, не глядя, но именно ей, Кате, и это-то она понимала:
— Схитрить, моя милая, оно ведь и во всём можно, ежели умеешь!
Толком, разумеется, он и сам не очень ведал, что это он такое говорит и на что конкретно намекает, но... говорить было приятно, невозможно было не говорить.
С Дорой Израйлевной обстояло не многим лучше. Помимо шокирующего её курения Катиного, та носила в ушах огромные, в виде тёмно-бордового сердца, клипсы. Они по каким-то тайным причинам входили в её, Катино, представление о собственном облике. А Дора Израйлевна искренне этот её облик не могла полюбить. Клипсы наводили на неё уныние и чувство безысходности.
Мальчик, стихи которого в десять лет опубликовала столичная «Пионерская правда» — Дора Израйлевна произносила «Пионэгрская...», — мальчик, написавший «перепуганные силой романа критики», и эта... девушка!
Она ничего не говорила Юре, изо всех сил старалась угодить Кате, но ночами плакала у себя под торшером над былыми Юриными успехами и его судьбой.
«Юра! Юрочка мой. Мой добрый. Когда-нибудь, я клянусь, я приеду к тебе ещё...»
Письмо было с харьковским штемпелем, и это был, понятно, второй на выруб нокаут Юры за последние его четыре года.
Катин побег он счёл за предательство.
Родителей своих он тоже простил далеко не сразу. Позднее, когда он женится по-настоящему, он не поведет её домой, а поселится с молодою женой в общаге, чтобы потом, получив сначала комнату в коммуналке, получить года через четыре однокомнатную, а там, где-то ещё через десять-двенадцать, въехать, как и положено семейному доценту с двумя детьми, в трёхкомнатную улучшенного типа квартиру на окраине нового Северо-Западного района Яминска.
Где-то через месяцок после харьковского штемпеля они сидели в Детском своём парке у школы, подле бывшего православного храма Александра Невского, в ту пору, о которой здесь речь, планетария, а лет через пятнадцать-двадцать заделавшегося органным залом, одним словом, возле красивого этого здания, на лавочке, и Юра, держа за белу ручку, представлял бушующим гениям новую свою девушку. Она ходила в то же, что и Юра, литобъединение при Дворце пионеров и школьников и, как Катя, писала тонкие лирические стихи. Она вообще напоминала Катю, разве была покрупнее, порумянее да побелее. К тому же она не курила в те годы и, уж само собой, как выросшая в Яминске девочка, не носила вызывающих клипсов.
Они выпили по кругу, расширенному теперь, «рымникского» ритуального вина (через год-два оно навсегда исчезнет из продажи), они — Лялюшкин и Илпатеев — в очередь произнесли положенные тосты с пожеланием счастья, и всё было бы замечательно, если б не подозрительным было то, из-за чего Юра во второй раз круто менял свою судьбу. Юрина новая невеста в самом деле напоминала Катю, а они все были такие молодые и самоуверенные! Разве существуют на свете незаменимые вещи? Разве не всё в наших-то руках! Подумаешь. Нет таких крепостей. Ну и так далее.