— И-эх, бедун-горемыка, — вздохнул позади протолкавшийся следом Савватей Кисляк. — Ума, вишь, решился, Бог его упаси! Хватил, чать, мурцовки-то, чернячья душа.
Кроме русских ополченцев из Чернигова пришло за Евпатием сотни полторы ковунов-тюрцев, по собственным тайным причинам ненавидящих захватчиков-татар.
В Рязани ж в полк влилось ещё более тысячи хоронившихся по охотничьим да бортническим избушкам уцелевших ратников.
Опричь дружка Евпатия с Савватеем по молодшеству Пафнутия Кочкаря, оглушённого в рановской сече шейдемом татарским, в отряд к общей радости вступил известный борсек Акила Сыч. Был Акила годами моложе их троих, но до геройской гибели в степи Декуна успел смладу отпробовать потной его науки.
Искрошивши мечом четыре заслона вражьих, легкотелый, невзрачный с виду Акила Сыч вынес на седле коня отходившего от ран молодого Пронского князя Всеволода. В лесном безлистом ольшанике, подкопав острием меча мерзлую почву, закидал тело упокоившегося князя ветками и устроил, как сумел, снеговую бескрестную до времени могилу. Там же, запалённый непосильным утруженьем, остался околевать боевой конь Акилы, верный товарищ.
Возвратился пеши на политый кровушкой русскою рановский берег, да застал лишь бездыханное крошево людских и лошадиных тел и колебаемые ветром лысые промёрзшие камышины...
От оглоушенного Кочкаря, говорившего с заиканьем ин затруднением, удалось вызнать всё же о кончине великого князя Юрия, о плененье и мученической смерти Олега Красного, о Фёдоре, со свитою принявшем смерть за Христову веру, о как, заслыша от доковылявшего до своих стремянного Аполоницы смертоносные глаголы, с сыном на руках прянула с теремного забрала краса и радость Рязани княгиня Евпраксея Михайловна.
Попал в сподвижники и бывший кат Васька Творог, неотступно везде сопровождаемый курносым верзилою, коего из-за подпалённой с одного боку бороды тотчас прозвали в отряде Угорелым.
Родом Угорелый был из Пешей, более чем знакомой когда-то, а ныне дотла сожжённой слободы, и то ли чудилось, то ли так и было, но он, Угорелый, будто намекая на некую общую для них тайну, щурил на Коловрата с дерзким вызовом голубой, глубоко посаженный и мутный глазок.
КИ.
На второй день погони, выйдя без промаха из лесной чащобы на коломенский зимнепуток (им шёл лёгкою, в вереницу, рысью Коловратов полк) примкнул ещё знакомец — Конон Деич Коврига по прозвищу Буран.
— Ну теперича зажируем, едрёна-матрёна! — скалил радостно редкозубье своё довольный Савватей. — Теперича мы их вмах! Это ж сила-а...
Однако ж и не шутя на заре следующего дня Буран с помощью юного Калинки-колесника приволок на бечеве за конём двух всамделишных полонённых татар.
После учинённого Акилой с Савватеем краткого допроса, осуществляемого жестами и междометиями — где, кто и сколько? — дальнейшая судьба басурманинов вызвала в отряде разногласия.
Кат Васька и сочувственник ему Угорелый домогались порвать поганых «на собачью закуску», но Акила, Савватей и даже мычавший невразумительное Пафнутий, поддержанные большинством рязанцев, воспротивили сей жестоковыйности.
Один из врагов, узивших над выпуклыми маслянисто-смуглыми скулами усталые, подламывающиеся глазки, был джагун Хагала, другим — утэгэ богол сотни, бывший младший помощник кама Кокочу.
В пощажённом Бурулдаем сельце Мокрое — полюбившиеся нойонам-темникам крупные орусутские лошади нуждались в фураже — Хагала занедужил. Не то молодуха хозяйка, без дальних слов сделанная наложницей в первую же ночь, опоила его с утра по бабьей стервозности, не то собственная безразборность в еде стали тому причиною, но, как бы ни было, а весь день Хагалу рвало, кроваво поносило и от его похудевшей в несколько часов шеи бежали, сотрясая конечности, редкие длинные судороги.
Навестивший одного из лучших джагунов Бурулдай отдал повеленье оставить сотника в Мокром до выяснения исхода дела. Самого же малонужного и безответного — кюрбчи Кокочу — оставили приглядеть.
По просьбе Хагалы поместили их не в истбе заколотой Бурулдаем «раз так!» орусутки, а в арбяной походной кибитке во дворе, где кошмы, как чудилось слабевшему духом Хагале, хранили запах кумыса и родной степи, где, забываясь и пугая Кокочу жалобностью слов, он звал ночами младшую оставленную в каганате жену.
Имя жены Наран. По-ойратски — Солнышко это.
— Налютовался, страмец? — борясь с жалостью, бодрили себя мужики-смерды, втыкаясь взглядом в измученное тоской и тряскою липо Хагалы. — Не дюже сладко в неволе-то? А почто лез, пёсий сын?
Хагала поводил тусклыми красными зенками в узких щелях и молчал.
— Он ить не сам, Данило, — ронял какой-нито из вовсе разжалобившихся, — его евоный хан гнал, в дых ему дышло!
Данило клонил долу кучеряво-лохматую голову и, отдумав, не соглашался.
— А сам он чо ж? Кубытъ пововсь без своей воли сюды шёл?
— А ты вона не пойди-ко! — возражал разжалобившийся. — Энтот вмах вязы-то свернёт.
Но Данило и тут не терял, однако, мнения.
— А тебе любее, нижль он тебя аль меня безвинно утолочит? Нетуть, милок, — тряс Данило выпрямленной головою, — я за евойного хана не ответствую!