– Будь и ты такой.
– Разве можно спокойно наблюдать, как страдаете вы, ваше величество!
– Кто сказал тебе, что я страдаю?
– А эта башня? Такая страшная, тесная, гнетущая.
– Женщинам суждено терпеть. Все нужно преодолеть. Коли башня – пусть будет башня.
– Я унесла из дворца все ваши императорские украшения, ваше величество. Это поможет вам.
Евпраксия погладила ее светлые волосы. Кто мог бы сказать, что тут поможет?
Пока лежала в лихорадке, знать не знала, что происходило в долине, теперь же хоть и отказывалась, даже чуточку, расширить свой суженный до предела мир, а все-таки из окон высоченного прибежища посматривала. И видела, хорошо видела Холм Сан-Пьетро весь целиком, и Адидже с римским мостом, охраняемым с той стороны темной каменной башней, и веронский старый собор за рекою, церкви, дома, каменный лес башен над городом.
Генрих проводил все свое время в пышных забавах: узнал, быть может, про выздоровление Евпраксии и теперь, зная, что неотрывно будет следить она из своего заточения за жизнью на свободе, нарочно устраивал день за днем всякие празднества – будто за ними-то и прибыл в Италию, в Верону. То затевались моления в соборе, и длинную дорогу между собором и замком – тысяча семьсот шагов – заслоняли от зноя белыми полотняными покрывалами, на стенах домов развешивали гирлянды цветов, ковры, люд принуждали встречать императора приветственными возгласами, пением псалмов, поклонами. То вся Верона бурлила на площадях, в играх да карнавалах, Генрих велел открывать ворота замка и все двери дворца; толпа именитых горожан с веселым гоготом докатывалась дворцовыми переходами до самой императорской опочивальни, где, растянувшись на златотканом покрывале двуспального ложа, укутанный в белые фамильные франконские горностаи, с обнаженным мечом в одной руке и жезлом в другой возлежал повелитель державы,император Генрих IV. Возлежал бодрствующий, но неподвижно-закостенело, один на широком ложе, как и в безграничном своем государстве один. А где же повелительница, императрица? – недоумевали и кое-что подозревали горожане.
Была еще и такая забава: меж нагими мрачно-понурыми стенами замка вершили казни, рубили непокорным головы, натыкали их на длинные колы и выставляли колы на солнце. Кого запугивали? Веронцев или ту, что сидела в каменной башне и в отчаянии смотрела на происходящее на земле?
Пышные выезды на ловы, приемы послов, турниры. Кони, стяги, лютни, крики. Все под башней, все нарочито дразнит Евпраксию. Может, от нестерпимого-то отчаянья не выдержит и бросится из окна вниз?
Не бросалась.
В бездну бросается лишь тот, кто боится бездны. А она теперь ничего не боялась. Если жизнь и научила ее чему-нибудь, так тому, чтоб не бояться. Чего бояться траве, или ветру, или цветку? Они существуют, несмотря ни на что.
Евпраксию оторвали от земли, вырвали из тесноты людской, из мира увлеченных страстями людей, ее бросили в пустоту, в которой не было опоры, в пустоту, где смертными играют тучи и ветер. Но оторванные и вырванные, – разве ж оторваны и вырваны?
Привыкнув к новому положению, Евпраксия уносилась мыслями и чувствами туда, где зеленела трава, шумели леса, падали росы, журчала вода. С высоты своего заключения упорно стремилась разгадать язык растущей травы и тем возвращала себе утраченную непосредственность существования, пусть даже совершенно невыносимого, как у нее ныне, но существования. С башни мир был увиден отчетливей, он оказался намного шире и красочнее, чем если б видеть его, стоя у подножья; дни были заполнены солнцем и всемогуществом зелени, которая пробивалась повсюду сквозь и самые крепкие камни, зеленовато-солнечный свет для Евпраксии не исчезал и ночью, лишь обретал иные оттенки, становился плотнее, насыщеннее, в пространстве воцарялась таинственность шорохов, шелестов, дыханий, соединений, зачатий, рождений, криков, стонов, вздохов и молчания. Наступало, царствование лунного сияния, оно все уравнивало, приостанавливало любое движение, все загоняло в тревожный сон. Тогда сквозь мохнатость теней в серебристо-резном свете доносились до Евпраксии теплые вскрики трав, материнское дыхание теплых туманов, от которых хотелось плакать детскими беспричинными слезами.
Человек создан из веры и отчаяния. Когда отнята вера, что остается?
Евпраксия изо всех сил боролась с отчаянием. Сидела неподвижно у окна и устремлялась взглядом в безвестность, неотрывно, вслед за птицами; страданием обострялось ее любопытство; она забирала в свою память все, что дарили глаза: реку, каменистую равнину с маленькими селениями, цепь достигающих неба гор, белые и темные холмы, домишки, такие низкие, что, входя в них, нужно было пригибаться, и неподалеку высокие колокольни-кампаниллы… поля чередовались с оливковыми рощами… деревья зеленели на серых сухих холмах… в долинах сеяли пшеницу и ячмень, а дальше – у подножья гор густели леса, и оттуда веяла прохлада.