Громадный обоз русской княжны наполнил горы клекотом, удивлением, завистью. Если б кто и захотел напасть на него, он неминуемо наткнулся бы на железную стену киевских дружинников, расставленных воеводой Кирпой, привычным к дальним путешествиям, столь умело, что, казалось, будто богатства киевской княжны охраняет несчитанно-большое войско. Если ж кто-то из челядинцев, в испуге от далекой дороги, тоскуя по дому иль просто пожелав урвать и себе кусок из лакомого обоза, пробовал бежать с возом ли, верхом ли на коне, осле, верблюде, то его ловили не только киевские дружинники, но и саксонцы, предпочитавшие довезти все до Саксонии в целости, а если и разворовать обоз, то у себя дома, и для себя, а не для кого-нибудь другого.
Евпраксия не обращала внимания на запутанную взрослую жизнь в своем обозе, то уходила в детские воспоминания, то ее охватывал приступ княжеского высокомерия, и тогда прогоняла она от себя даже мамку Журину, одевалась в паволоки, сходила с окованной серебром повозки, приказывала нести себя в обитой ромейскими золотыми тканями лектике, и восемь сильных смердов легко несли маленькую княжну, а она, закусив губы, горделиво поглядывала по сторонам, так, будто готовилась управлять не какой-то маркой, а целым светом.
В Кракове в честь Евпраксии было устроено многодневное пиршество; были прославленные славянские каши, меды холодные и горячие, пива, жаркие, были ухаживанья красивых гордых воевод; Евпраксии, священникам, дружинникам и Журине преподнесли богатые дары; устроили птичьи ловы для забавы русской княжны, для нее пели песни, веселые и грустные, как огромные славянские равнины; краковяне просили оставаться в гостях хотя бы до весны, ведь поезду киевской княжны незачем было торопиться, но Евпраксия была упрямо-неумолимой: дальше, дальше, дальше!
Сама не знала, куда спешит, но после смерти Рудигера, когда спала с ее души железная тяжесть, когда глаза перестали видеть, как посол Генриха фон Штаде давит княжеские перины железным своим панцирем, намереваясь раздавить и ее нежное маленькое тело, она избавилась от страшного наваждения. Не было теперь не только Рудигера с его нагло-гремящим железом на беззащитно-мягком киевском ложе, – будто не существовал и сам граф Генрих. Евпраксия не хотела думать, кто расправился с Рудигером: князь ли Всеволод, в чьем сердце при воспоминании об обнаглевшем рыцаре на ложе рядом с дочкой, возможно, шевельнулась обида и боль за нее, то ли сам граф Генрих, убравший свидетеля, поскольку свидетели, как выразился аббат Бодо, всегда нежелательны. Евпраксия уже ведала, как убирают свидетелей. Графиня Ода, после смерти Святослава возвращаясь вместе со своим сыном Ярославом в Германию, вывезла все богатства, собранные киевским князем. А довезти их в такую даль не могла и зарыла где-то на Волыни, приказав убить всех, кто помогал прятать сокровища. Об этом говорилось в Киеве – средь простого люда с тайным испугом, средь богатых и сильных с хищным удовлетворением.
Княжеским детям не рассказали, конечно, но они узнали обо всем от мамки Журины, которая не выносила малой несправедливости, а тут ведь шла речь о страшном преступлении.
Но теперь Евпраксии даже нравился этот обычай властителей тайно избавляться от свидетелей. Ненавистного Рудигера устранили, убрали навеки, о, если б она могла это сделать сама, не колеблясь, чтобы чувствовать себя ныне свободной, свободной, свободной!
Гнала обоз, торопила, не давала передышки, забыла о чеберяйчиках, не боялась больше покидать родную землю. Дальше, дальше, дальше! Куда, зачем?
Князь в Праге был еще добрей, чем в Кракове, вел беседу с Евпраксией ласково, нежно, видно, считал ее ребенком, а она ведь была киевская княжна, германская графиня, законная супруга, она везла столько богатств, что могла бы купить целое государство.
В Праге на каменных зданиях высечены медвежата, розы и весы. Улочки такие, что можно перегородить копьем. В тесных переулках прятались влюбленные и грабители. Серый камень, железные стебли кованых решеток, четырехугольные мрачные башни, воронье над башнями, пенистые пороги на широкой Влтаве – все напоминало Киев, так и в Кракове было, и в Луцке, да всюду, где она проезжала, потому, может, и бежала все быстрее от этих городов, бежала воспоминаний, детства, – в суровость, в чужой язык, наталкивалась на него, будто на камень, спотыкалась, обжигалась словами, как стыдом, пыталась вырваться из его оболочки на свободу, в широкий мир.
Дальше, дальше, дальше!
Горы топорщились чернолесьем и каменными башнями, на узких пыльных дорогах гарцевали черные кони; ястребы падали черными молниями с поднебесья, целясь прямо в очи, в душу. Евпраксия зажмуривала глаза.
Отдавали молоду в чужедальную сторону…
В Эстергоме тетки не нашли, молодой король отправил вдову-королеву в ее горный замок Агмунд, и хотя Евпраксию принимали по-королевски, выставили лучшие в Европе вина, она не задержалась надолго, велела отправляться на Лабу, чтоб сразу в Нордмарку Генриха – в Саксонию.