Император Генрих был настоящий великий властелин: умел самый большой вздор провозглашать как откровение. Ибо глупцы ничего другого и не желают.
Они глотают обычную пищу.
На лице Евпраксии замерла жесткая и вопрошающая улыбка… Она совершенно свободна теперь от всего: от этих людей, их выкриков, их невежества, их императора. Горе свое она перенесет сама. А Генриху сказала все, что хотела. И так, как хотела. Ради этого можно вытерпеть даже эту дикарскую ночь в только что завоеванном замке. Больше она не запачкается в их грязи.
Император заметил улыбку Евпраксии. Улыбку сильной. Не знал, как вести себя, – женщина стала для него отныне еще загадочней и неприступней.
На выручку надо было, по обыкновению, звать собственное бесстыдство.
– Заубуш! – позвал он барона. – Где шпильманы? Шальке, Рюде, черт возьми, уснули?
В самом деле, где же императорские любимцы Шальке и Рюде? Генрих без них, как без Заубуша. Троица дополняла друг друга, была как бы трехглавым верным псом императорским, хотя никогда еще земля не рождала столь неодинаковых людей. Про Заубуша уже немало сказано, он не менялся, не старел, силы его не иссякали никогда и нигде, в нем и впрямь было что-то от дьяволов земли и неба, жил только императором, не выслужил себе ни богатств, ни знатной семьи, не имел никого близкого. Генрих спьяну шутил на пиршествах, обещая:
– Вот заставлю по всей империи отдавать тебе в налог за выпасы в лесах каждую седьмую свинью, и станешь ты тогда самым богатым человеком.
Прозовут тебя: "Заубуш – седьмая свинья!"
Гоготали бароны, гоготал сам Заубуш, отшучивался: "Согласен быть даже не седьмой, а десятой свиньей!"
Шальке, наверное, превосходил умом даже Заубуша, но ум свой придерживал, хорошо понимая, что поперед барона толкаться не след. Свой природный и довольно злой ум тратил на всякие гадкие затеи и паскудства, немало тем веселя императора. Ухитрялся привязать епископу под одно из его многочисленных широченных одеяний… козу, и та вдруг во время проповеди в соборе начинала жалобно блеять… Прибивал плащ рыцаря гвоздем к полу, когда рыцарь ровно кнехт стоял неподвижно пред императором, и не мог рыцарь сойти с места и падал вдруг на колени, в ужасе полагая, что отнялись у него ноги… Иль еще пакостная шутка: за пиршеством преподносил от имени императора какому-нибудь барону кубок, наполненный… мочой, и бедняга должен был выпить до дна – раз от императорского имени!
Шальке был высокого роста, с шеей столь длинной, будто это все его тулово упрямо вылезает все вверх и вверх из выреза рубахи; впечатление нахально-бесстыжей наготы шута подкрепляло и лицо Шальке, на котором не выросло ни одной волосинки, в особенности же глазами без ресниц, блудливыми, по-гадючьи бесцветными и опустошенными.
Если "слава" Шальке заключалась в наглости ума, то у Рюде она сосредоточилась вся в руках. В отличие от Шальке Рюде был тяжел, головаст, с мордой как решето. Отличался придурковатостью, зато никто не мог сравняться с ним в силе. Однажды он застал свою жену голой в бане и какого-то рыцаря рядышком там же – так Рюде опрокинул деревянную баню, раскрыл этих голых взорам всех, кто пожелал посмотреть и посмеяться. Меч скручивал руками, будто мокрое белье. Сидя в крепко притороченном седле, мог ухватиться за верхнюю перекладину ворот и оторвать коня от земли.
Танцевал на пирах вокруг стола, держа бочку пива на плечах. Выдавливал в горсти из орехов масло. Голова у Рюде была такая крепкая, что пробивал ею ворота, как тараном.
А самое удивительное – в этой твердой, подобно колотушке, голове подчас рождались смешливые песенки, Шальке вмиг подыгрывал товарищу на лютне, и вот уж император утешен, и всем весело от новой песенки, которая слагалась у шутов по любому поводу.
Шальке! Рюде! Они предстали; бренькнули струны, и два голоса – один пронзительно-прерывистый, другой хриплый и густой – начали и довели до конца гадкую свою придумку. Никогда не подумала бы Евпраксия, что император позволит своим шутам так протоптаться по ее горю, по душе и сердцу, да вот позволил.
Император молчал, все помалкивали, а шуты распевали: