— Странно всё, — начала свой рассказ Евпраксия, — но как-то получилось, что я с первой встречи в Мейсене почувствовала к Рыжебородому неприязнь, хотя вовсе не знала его. Тогда мне показалось, что он корыстолюбив и надеялся поживиться чужим добром. Позже, когда княгиня Ода рассказала мне о том, как он, получив от великого князя Изяслава дары, обманул его, я поняла, что корыстолюбие в его крови. Вскоре же, за трапезой у тётушки Оды в Гамбурге, я увидела в его глазах похоть. Может мне так показалось, но он бесцеремонно разглядывал мою отроческую стать. Потом я об этом забыла и вспомнила вновь лишь в монастыре, когда вернулись три наши воспитанницы с той ассамблеи, на которую их увёз Генрих. На них было тяжко смотреть: испитые, измочаленные, опустошённые. Позже я узнала, что они побывали на мессах николаитов... — Евпраксия говорила тихо, делала паузы. Чувствовалось, что она вынуждена одолевать смущение, какое мучило её, когда она рассказывала об оргиях николаитов. И всё-таки она продолжала раскрывать новые и новые злодеяния Генриха.
— Когда погиб мой супруг, ко мне приезжал маркграф Дед и Саксонский. Он печалился вместе со мной, потом открылся. Так получилось якобы, что он и Генрих задумали отравить императора. Когда мой супруг пришёл во дворец, Дед и дал яд и научил, как поступить. Штаден так и сделал, высыпал яд в кубок, а как пришёл миг, подал его императору. Однако Деди утверждал, что кубок с ядом остался в руках у моего супруга. «И как он мог перепутать, уму непостижимо», — удивлялся Деди. Потом лекари нашли в кубке императора растолчённую яичную скорлупу, а в кубке маркграфа — яд.
— Всё так и было, — подтвердил Гартвиг.
Печальный рассказ об императрице Берте Евпраксии не хотелось начинать. Она знала, что её смерть осветили так, будто Берта сама наложила на себя руки из ревности. И не было над ней насилия, николаиты, дескать, не обесчестили её. «И как только злопыхатели могли заподозрить меня виновным в смерти супруги. Я же любил её и никому под страхом калии не позволял к ней прикасаться. Хотя признаюсь, что Берта бывала на наших мессах и ассамблеях», — поделился однажды сокровенным Генрих с Евпраксией.
Однако разговор об императрице Берте всё-таки случился. Его повела графиня Матильда. Ей и всем знатным родам Италии и Германии было до мелочей известно надругательство над императрицей.
— Я знаю, что сказать понтифику Римской церкви, когда дело дойдёт до суда над Генрихом. Я назову свидетелей, и они донесут до христолюбивых католиков правду о злодеянии. Есть у меня очевидцы и из николаитов, — продолжала Матильда. — Верю, что в день суда они придут с покаянием, когда бы тот суд ни случился.
— И всё-таки, ваше величество, — обратился Гартвиг к Евпраксии, — вам быть главной обличительницей и ваше слово будет решающим.
— Хотелось, чтобы всё так и было. А по-иному и не смыть мне позор, — заключила Евпраксия.
Воцарилась тишина. Ни Матильда, ни Гартвиг не побуждали Евпраксию раскрыть то, что претерпела она. Добрые люди не хотели подвергать молодую женщину новым мукам. Гартвиг встал от камина, выпил вина, как всегда это делал во время беседы, прошёлся по покою, вновь опустился в кресло и заговорил:
— Мне известно, что весной будущего года папа римский и конклав кардиналов намерены провести церковный собор в Швабии. Соберутся в Констанце на берегу Боденского озера. Потому сейчас, ваше величество, вам нужно собраться с духом и всё изложить папе Урбану Второму. Вам это посильно, вы владеете латынью.
— И что потом?
— Понтифик оповестит соборян о позорном растлении раба Божьего. И собор осудит не только императора, но и всех николаитов, как пособников дьявола. Гнездо сектантов пора разорить, — закончил Гартвиг, словно поставил точку под беседой.