Разговор, в общем, постепенно близился к завершению. Ясно, что он узнал дом в Киеве, узнал описанную семью, узнал действующих лиц и не пожелал совершить какое-либо действие, которое могло быть превратно истолковано.
Пани Юлишку все-таки бросили на произвол судьбы. Не пожелал он освятить своим именем ужасную историю, связанную с оккупацией города. Он хорошо знал, кто мог его покинуть, а кого судьба обрекла на уничтожение. Конкретность отталкивала его и пугала. Об отступлении, Бабьем Яре он готов был рассуждать в общих чертах. Таков был тогдашний уровень литературы. Она резко делилась на автобиографическую, мемуарную, реалистическую, фантастическую. О личностной речь никто но вел. Личностной литературы не существовало. Селин, с его углубленностью во внутренний мир на фоне и во взаимосвязи с историческими событиями, никому здесь, в нашей стране, не нужен и ни у кого здесь не находил отклика. Попытка использовать опыт Селина вызывала удивление и отрицание.
Еще не прощаясь и не получив папки, которую он машинально поглаживал, я посмотрел да него с горьким чувством.
Поразительно, думал я, ведь он с такой болью пережил трагедию Киева, а сейчас судьба людей и города не вызвала у него почти никакой реакции. Я решил обратить упрек к себе — значит, плохо написал, не сумел затронуть каких-то глубинных струн в душе, не сумел по-настоящему взволновать. Я не понимал, что между нами пролегла пропасть. Я видел различие в манере, в самом подходе к изображению, все видел, но не умел приложить к той ситуации, в которой оказался. Законы советской литературы действовали с неумолимой жестокостью. Мне их не изменить и не переломить. Я вспомнил нашу предыдущую беседу. В ней, в той беседе, и содержалось отношение к еще не прочитанному. Как я это тогда не понял! Впрочем, я совершенно ничего не понимал. Сейчас все, что случилось в кабинете несколько месяцев назад, двумя-тремя вспышками открыло истину.
Я обратил внимание, что лицо Эренбурга было довольно неподвижно. Но он иногда приподнимал брови и делал это выразительно. У него получалось быстрым и почти незаметным мимическим движением передать внутреннее ощущение. По-настоящему умеют приподнимать брови только исключительные люди. Игра бровей, ненавязчивая, мягкая — признак высокого интеллекта и свидетельствует о сильно развитой способности к восприятию. Нахмуренные брови встречаются сплошь и рядом и редко служат прикрытием доброго характера. Нахмуренные брови — часть официального советского ритуала при встрече с незнакомым человеком, да еще выступающим в роли просителя. Сейчас брови Эренбурга находились в спокойном состоянии и даже как-то меня ободряли, придавая лицу не очень суровое выражение, когда приходилось сказать неприятную вещь. Я обратил внимание на такую особенность еще раньше, а сейчас вполне оценил.
— Почему вы обратились ко мне? — спросил Эренбург, еще, видимо, не решив, ответить согласием на просьбу прочесть повесть или на всякий случай воздержаться, сославшись на занятость.
— По двум причинам, — сказал я. — Первая: Киев — ваша родина, вы считаете себя киевлянином, под Киевом погиб супруг вашей дочери, на окраине города в Бабьем Яру зарыты десятки тысяч людей, среди которых я не оказался лишь по чистой случайности. Это ваша несметная родня! И моя тоже! Повесть — о Киеве, о первых днях оккупации. И второе: я учился в Томском университете…
И тут я выложил Эренбургу все, что знал об отце Жени на тот час. Когда я говорил, брови Эренбурга не приподнялись. Он совершенно не удивился или сделал вид, что подробности жизни Сафронова его не взволновали. Сейчас, отвергая повесть, он ни звуком не обмолвился о томской истории — ее просто не существовало: лишь взгляд отвердел и стал неподвижным. Меня поразила реакция: Володя Сафонов и «День второй» — немалая часть его писательской довоенной судьбы. Только прочитав книжный текст «Оттепели», я догадался об истинном отношении к томскому гиду.
Он согласился взять папку, и радость от начальной победы захлестнула. Он молча раскрыл картонные створки и прочел название вслух:
— «Напротив университета». Напротив какого университета? Святого Владимира или Валерьяна Владимировича Куйбышева?
— Святого Владимира, теперь имени Тараса Шевченко.
Эренбург усмехнулся. Потом заглянул в конец, прочитал про себя хвостик, хмыкнул и согласно кивнул головой — крупной, седоватой, нелысеющей. Умеренный размер произведения, вероятно, успокоил.
— Хорошо. Я прочту, и быстро. Позвоните Наташе через неделю.
Подумав с минуту, поправил себя:
— Нет, через две-три недели. Но лучше оставьте телефон — Наталья Ивановна вам сообщит.
— У меня нет телефона, — солгал я, и это была единственная ложь в моих отношениях с Эренбургом и единственная ложь во всей этой книге. Какие-то ошибки в ней, быть может, и имеются, но выдумки и лжи — нет!