Зло, помещенное в стеклянную камеру, окруженное несколькими могучими телохранителями, воплощенное в невзрачном существе, отвечавшем на убийственные вопросы по-человечески неглупо, а по-юридически так и достаточно основательно, было, увы, действительно банально, и сознание этого для прошедших через него, непонятно как от него ускользнувших, но оставивших в его пасти самую дорогую свою часть, самых им дорогих, было невыносимо. Ужасно. То, что случилось, было не смерть близких, которая сама по себе горе, а
Можно ей это простить? Особенно когда наедине с самим собой видишь, внутри себя знаешь, не можешь не признать, что так оно и есть. Вот что трагедия. Когда Холокост – и не с кого взыскать. Потому что любой, кого можно назвать виноватым, – сор, пыль, ноль перед сотворенным всеми вместе, разогнанным общими усилиями. А она философствует. Философия – наименее подходящее в подобных ситуациях занятие, бесцельное, недопустимое. К тому же она философствует еще и о юденратах. Что, дескать, идти в «еврейские советы» при немецких карательных айнзацгруппах, с одной стороны, являлось сотрудничеством, пусть и вынужденным, с убийцами и создавало видимость законности убийств. С другой – было, мягко говоря, не на пользу основной массе евреев, пропускаемых на уничтожение через руки своих. У оставшейся после войны половины евреев и прежде всего у прошедших через Холокост юденраты тоже сидели занозой в сердце и в мозгу, и на эту тему тоже принято было говорить как можно меньше. Видимо, по совокупности всего высказанного Ханной Арендт и попросил швейцара ее сосед по дому, «симпатичный пожилой человек», передать записку «чтоб ты сдохла, нацистская шкура».
Жертвы если чего и ждут, то только сочувствия: взвешенная логика суждений по их поводу их возмущает. Масса, задетая чьей-то независимой позицией, не терпит инакомыслия. Быть одиночкой, экспатриантом, ассимилянтом требует мужества. Свобода говорить то, что думаешь, идя против мейнстрима, предполагает мужество сугубое. Сократ. Спиноза. Ханна Арендт.
4–10 марта
Мое детство пришлось на Отечественную войну. Казаки-разбойники – игра бессмертная, ее характер конкретизируется в зависимости от внешних обстоятельств. С 1941-го года и почти до конца 40-х она называлась русские-немцы. В команду русских хотели попасть все, в немцев никто. Самые сильные и влиятельные, естественно, становились русскими. Мало того, они также и распределяли, кто будет кем. Немцам рассчитывать было не на что, выглядели они после распределения до того жалко, что тоска брала и схватываться с ними. Матерных слов дети тогда выкрикивали не в пример меньше, чем сейчас, но «фашисты», «бей фашистов» в сторону немецких слабаков – постоянно. Ответить тем было нечего, коммунизм сиял ангельской чистотой, ГУЛаг был его хрустальным бастионом, «коммуняк» еще не изобрели. Да в голову никому не пришло бы сопоставить. Хуже фашистов, короче, никого не было. Само отношение к этому имени, к фашистам как реальным субъектам оставалось в мозгу лишь некоторого взрослого меньшинства. В звакуации, в Ташкенте, у Ахматовой была комната в деревянном двухэтажном доме, над ней жили «антифашисты» – бежавшие от Гитлера немецкие, австрийские коммунисты, евреи. Они так ссорились и ругались, что она однажды сказала: «Если антифашисты такие, какие же фашисты?» – отзвук живого отношения к слову.