Чем дальше, тем меньше действительность притворялась справедливой, надежной, благополучной, меньше прикрывалась пристойными декорациями, меньше маскировалась под прошлое. Чтобы различить ее подлинную физиономию, не требовалось сверхъестественных прозрений. Но соблазнам ее иногда хотелось поддаться. Строительству в СССР принципиально иного мира. Техническим чудесам Америки. Новой изысканности Европы. Торжеству авангардизма над традиционностью в искусстве. Хотелось попробовать – «реального» марксизма, фрейдизма, теории относительности. Попутешествовать, побродить в пространстве молодого века, приобщиться его крупности и прелести.
Как раз этого и не получалось. Вышеупомянутое неудовольствие от чтения, доходящее до неприязни к нему, происходит от ощущения тесноты пространства. Что в кафкианских коридорах и заставленных вещами помещениях, что на советских улицах и в учреждениях из «Московского дневника» Беньямина. Целана поиски «невозможного пути, пути к невозможному», то есть собственного места в мире поэзии равно как и в большом мире приводят к «чему-то кругообразному, что, пройдя через оба полюса, возвращается снова к себе самому». Это нечто –
Я объясняю – гипотетически – это явление следующим образом. Ставшая повторяемым бесконечно афоризмом фраза «после Аушвица нельзя писать стихи» верна не только и не столько привязкой к конкретному времени организации, существования и деятельности нацистских лагерей смерти. Аушвиц как место сбора обреченных на смерть людей начался еще прежде озвученного замысла, последующего строительства и оборудования. Так же как в определенном смысле не кончился по сю пору. Писатели, о которых я веду речь, были канарейками, которых берут с собой в шахту, потому что они первыми реагируют на рудничный газ. Реагируют умиранием. Невозможностью жить, дышать. Естественно, и невозможностью писать
Когда на соседних нарах кто-то умирает и следующая очередь твоя, ты не можешь говорить то и так, как если бы вы сидели в уютной гостиной или лежали на пляже. Один из самых проницательных ценителей Целана Григорий Дашевский сформулировал сущность его творчества: «стихи предъявляются» не как техническое исполнение эстетических намерений, а «как свидетельство, произносимое в поле забвения, замалчивания, равнодушия, враждебности – в надежде на чье-то единичное понимание… При встрече с единичным читателем стихи Целана могут сами высвобождаться из мягкой оболочки художественности, если читатель будет помнить, что стихотворение Целана само шаг за шагом «решается», само «делает выбор», а он, читатель, должен различать каждый следующий шаг и отвечать на него, должен участвовать в этом этическом движении».
Таково содержание самого понятия «писать стихи» в свете всполохов ушедшего столетия. Не «после Аушвица», не «в предощущении Аушвица» – в многолетнюю эпоху Аушвица. Конечно, это хочется переводить. Комментировать. Издавать. Еще и еще раз. Но что именно? Почти невыносимую соотнесенность с временем и гибелью? Или только слова, неласковые и неудобные?
2–8 декабря
Этой осенью я по одному и тому же поводу, а именно стихов, побывал в двух отдаленных друг от друга точках глобуса: в ноябре в Штатах, а в самом конце сентября в Узбекистане. Там проходил фестиваль русской поэзии, я был одним из десятка приглашенных. Когда мое поколение начинало, такие предприятия устраивались только официально, в рамках разнообразных советских «декад искусства». В последние годы меня заносило на поэтические сходки «престижные», «международного звучания» и так далее, представляющие собой парад: талантов, лиц, амбиций, этаким дефиле, выставкой. На миг возникало ощущение, что твое там присутствие чуть ли не знак отличия и награда, а не естественный результат того, что ты пишешь стихи. Так что участие в ташкентской встрече было для меня более привлекательным, чем, хотите верьте, хотите нет, в парижском. Ташкентские чтения напоминали мне то, как это было в моей юности, когда собирались частным образом – почитать и послушать.
Тем более что я имел и личный интерес. Я приезжал в Ташкент в 1965 году, еще до большого землетрясения, еще до независимости страны, еще до перераспределения в ней собственности и власти, – было что вспомнить и сравнить. Понятно, вид переменился. На этот раз я жил в гостинице, находившейся не в государственном, а в частном владении, и название ее было не «Знамя коммунизма», а «Гранд Орзу Отель» – Гранд-отель Мечты. И вообще названия всех попадавшихся на глаза гостиниц начинались со слова «гранд», «великий», даже если они были совсем маленькие, на несколько номеров. Наша стояла на бывшей Заводской. Все улицы были бывшими: на бывшей Руставели я спросил милиционера, как называется перпендикулярная: нового названия он вспомнить не мог, сказал «в общем, бывшая Хмельницкого».