Каждый поэт знает: всякий художественный перевод делается не просто с языка на язык, но и со стиля на стиль. (Для филологов-классиков это сказал Виламовиц.) Анненский добавлял к этому: и с чувства на чувство. В классических книгах каждое новое поколение уже не видит чего-то, что видели отцы, но видит что-то, чего отцы не видели. В России с ее ускоренным культурным развитием, где каждое поколение могло считаться за три западных, Анненский чувствовал это лучше, чем где-нибудь. «Мы читаем в старых строчках нового Гомера, и „нового“, может быть, в смысле разновидности „вечного“» (писал он в статье «Что такое поэзия?»). И не только «мы», люди конца XIX в., но и греки V в. читали Гомера не так, как современники, и Еврипид видел в тех же мифах не то, что Эсхил, и поздний Еврипид — не то, что ранний Еврипид («Поэт „Троянок“»). Так и он, Анненский, через какие-нибудь 50 лет после Гоголя, Гейне, Достоевского, Тургенева, чувствует в их строчках что-то новое, необычное, странное: его очерки о классиках XIX века в «Книгах отражений» — это прежде всего пересказы их текстов на новом языке чувств («языке сердца», сказал бы романтик). Такой же пересказ представляет собой его Еврипид — и в стихах, и в манерных ремарках, и в статьях-комментариях.
О том, что такая Nachleben, жизнь поэта в потомстве, есть неотъемлемая часть его подлинной жизни, Анненский напоминает неустанно: на первой же странице «Театра Еврипида» 1906 г. названы и Катюль Мандес, и Суинберн, и Мореас, «Иона» Еврипида он сравнивает с Леконтом, а «Ифигению» — не только с Гете, но и с Руччеллаи. Все поэты всех времен для него заняты одним и тем же: переводят на свои мысли и чувства «вечное» — общую для всех мучительную загадку мироздания. А слова второстепенны: они никогда не выражают вполне мысль поэта. Интонация важнее слов. Лучшее, что можно делать с языком, — это писать прерывистыми фразами, чтобы в разрывы предложений просвечивало, угадываясь, невыраженное и невыразимое. Отсюда — те многоточия, которые так пестрят на каждой странице Анненского и так меняют (по выражению Ф. Ф. Зелинского) «дикционную физиономию» его европейского подлинника: превращают железную связность греческой мысли в отрывистые вспышки современной чувствительности.
В статье «Памяти И. Ф. Анненского» Ф. Ф. Зелинский приводит два ярких примера такого «соблазна расчленения». Первый — слова Медеи об обманутом ею Креонте («Медея», 371 сл.): в подлиннике — «Он же дошел до такого неразумия, что, имея возможность, изгнав меня из земли, этим (заранее) уничтожить мои замыслы, — разрешил мне остаться на этот день, в течение которого я обращу в трупы троих моих врагов — отца, дочь и моего мужа» (подстрочный перевод самого Зелинского; «нечего говорить, что в поэзии этот перевод невозможен», соглашается Зелинский, смело отождествляя «поэзию» со вкусами своего времени и круга). У Анненского:
Другой пример — из монолога Федры («Ипполит», 374 сл.; здесь Зелинский заступается за связность подлинника, «его рассудочность вырастает из самого характера героини: она так естественна, что с ее устранением пропадает и поэзия»), У Еврипида: «Уже и раньше в долгие часы ночи я размышляла о том, что именно разрушает человеческую жизнь. И я решила, что не по природе своего разума люди поступают дурно — благоразумие ведь свойственно многим — нет, но вот как должно смотреть на дело. Мы и знаем и распознаем благо; но мы его не осуществляем, одни из вялости, другие потому, что они вместо блага признали другую отраду жизни». У Анненского: