Может быть, еще интереснее был бы третий пример — потому что в нем прозаический подстрочник принадлежит самому Анненскому. В очерке о Еврипиде, предпосланном отдельному изданию «Вакханок» (1894), он цитирует прозой монолог Менекея из еще не переведенных им «Финикиянок» (ст. 991 сл.: «так трезво, сознательно и сентенциозно кончает сын Креонта…»): «Итак, хитрыми речами я, кажется, рассеял страх отца и могу идти теперь к цели свободно. Он усылает меня из города и тем отнимает у фиванцев возможность спастись, т. е. советует мне стать жалким трусом. Он — старик, и ему простительно, конечно, но нашлось ли бы оправдание для меня, если б я предал отчизну, которая дала мне жизнь… Как! Пока другие граждане без всякого оракула, без приказания богов, не боятся умереть и крепко борются за родину за своими щитами, у подножия стен, — какой стыд будет мне, если я предам и отца, и брата, и город, и в страхе бегу от этих стен. Где бы ни спрятался я, меня везде назовут трусом. Нет, о нет, клянусь Зевсом, клянусь кровожадным Ареем, который дал фиванское царство племени, выросшему из зубов дракона, — я пойду и с высоты укрепления брошусь в мрачную пасть дракона: так сказал прорицатель, — и отчизна будет спасена. Да, это будет не бедная жертва: родина спасется от страшного бедствия. О, если бы каждый гражданин нес на общую пользу все благо, которое он может дать родному городу, меньше несчастий выпадало бы на долю городов и процветание ожидало бы их в грядущем». Сравним с этим стихотворный перевод того же Анненского:
Все это — примеры из монологов; а в лирических хорах, где еще больше соблазна подменить логику эмоцией, такая перелицовка текста становится у Анненского правилом. В «Дополнениях» к настоящему изданию напечатан прозаический перевод «Вакханок», сделанный Ф. Ф. Зелинским (который, впрочем, тоже позволял себе «нанизывать там, где античный поэт сцеплял»): сравнивая фразу за фразой его работу с работой Анненского, читатель сам проследит ту синтаксическую интонацию, которую Анненский не умел не привносить в переводимые им стихи, и сам почувствует разницу между классической поэтикой подлинника и неоромантической поэтикой перевода.
Переработка эта не ограничивается инотацией: по ходу ее — и тоже, конечно, не преднамеренно — исчезают одни образы и возникают другие. Мы видим, что в примере из «Медеи» из перевода выпадает целый стих («изгнав меня…») — «ради эффективности антитезы», справедливо замечает Зелинский. В пример из «Ипполита» вкрадываются слова «в безмолвии ночей я думою томилась…» — от романтической поэтики, где ночь всегда безмолвна, а дума томительна. В целом Анненский сохраняет около 40 % слов подлинника и привносит целиком от себя около 40 % слов своего перевода. (В хорах показатель точности падает до 30 %, показатель вольности взлетает до 60 %: парафразируя Жуковского, можно сказать: в драматических частях трагедии Анненский — соперник Еврипида, в лирических частях — хозяин.) Ничего особенного в этом нет, таков неизбежно бывает всякий стихотворный перевод: у того же Зелинского в его переводе Софокла мы находим около 60 % точности и около тех же 40 % вольности (тоже больше в хорах и меньше в диалогах и монологах). Но у Зелинского переводческие добавления служат наглядности образов, вместо «море» он пишет «лазурные волны» («Антигона», 589), а у Анненского переводческие добавления служат эмоциональности образа, — причем, конечно, эмоции античного человека переосмысливаются на современный лад. В «Умоляющих» (ст. 54–56) хор говорит Эфре: «и ты ведь, царица, родила супругу сына, сделав милым ему свое ложе» — естественная для античности мысль «продолжение рода — прежде всего, любовь — потом». Анненский переводит: «сына и ты когда-то царю принесла ведь на ложе, где вас сливала ласка» — любовь сперва, деторождение потом. Примеры такого рода можно встретить по разу на каждые три страницы перевода Анненского.