Эрика слушала, как Дантес говорит о «них» так, будто сам он был не из их числа, и пыталась сдержать улыбку: он все-таки был членом клуба. Возмущенный фашизмом, возмущенный псевдомарксистским коммунизмом, возмущенный аморфной буржуазией, социализмом, затерявшимся где-то между потреблением и производством, наконец, американским капитализмом, возмущенный предвозвестник обвалов всепланетного масштаба. Космополит, прекрасно понимавший, что космополитизм посещает только лучшие отели и старается обходить стороной места, запруженные толпой, страстный европеец, горько смеющийся при мысли, что его Европа превратилась в Общий рынок, Дантес воскрешал прошлое, делая вид, что говорит об истории, но имея в виду себя самого. Она понимала теперь, отчего шедевры уходили с торгов по запредельным ценам: западная культура требовала много денег. Одна только демография, например, могла превратить Европу в ничто: утонченность ума, благородство поведения, терпимость, забота о том, чтобы, руководствуясь чувством меры, избегать крайностей, красота, эстетика, возведенная в ранг морали, были несовместимы с нахлынувшими людскими массами и демографической толчеей. Спокойствие созерцательности, просветленного размышления, мудрости не могло сочетаться с эпохой скорости, с быстротой принятия решений, которой требовало распространение человеческого вида по планете. Эта поспешность неминуемо приводила к поверхностности, при постоянной угрозе срыва; противопоставление идеологий происходило в ущерб мысли. Во времена Платона и Сократа не было подобного столпотворения.
В такие минуты становилось грустно: счастье, которое задается вопросом о собственной социальной природе, улетучивается, как только становится честным. Единственное слово, которого Дантес никогда не произносил, было «декаданс», и он был прав. О декадансе не могло быть и речи: с ним было кончено, вот и все. Те, кто заговаривал о том, чтобы помочь родиться новому миру, баюкали себя иллюзиями: новый мир уже родился. Единственный вопрос состоял в том, что же теперь делать с руинами…
XXV
Что в Бейруте, что в Зальцбурге, их путешествия в прошлое с Вагнером и Рихардом Штраусом всегда заканчивались под проливным дождем. В долинах баварских и австрийских озер влажный туман окутывал мхи и сосны; путники спешили укрыться в каком-нибудь уютном сельском ресторанчике, где повсюду мелькали голые коленки и тирольские штаны. Это был край кича, который, казалось, пародировал сам себя, чтобы привлечь туристов. Последнюю ночь они провели вместе в замке Дроттингенов, на вершинах Солтси, которая на всех открытках вырастала из сочной зелени сосен. В этом древнем пристанище Гёца фон Берлихингена, куда Грильпарцер наведывался в поисках вдохновения, сейчас устраивались дискотеки, как раз в той башне, где прятался, скрывая свое изъеденное лепрой лицо, прокаженный барон Ренц. Его сестра и любовница уединилась тогда в западной башне, где и прожила в заточении двадцать лет… В те времена люди умели переживать отчаяние.
Под моросящим дождем, который еле накрапывал, будто истощенный веками романтизма, Эрика, положив голову Дантесу на плечо, вглядывалась в силуэт башни, в которой когда-то бушевало столько страстей.
— В то время у людей было меньше забот, — заметил Дантес как бы невзначай, несомненно для того, чтобы избавить ее от этого размышления о величии сей жертвы любящего сердца, которая, казалось, сбрасывала их обоих со счетов. — Во всяком случае, сегодня, для того чтобы на двадцать лет запереться в башне замка, потребовались бы огромные средства, чтобы снимать это гнездышко.
— И сегодня еще есть люди, которые кончают с собой из-за любви.
— Да, этот неизбывный вкус к скорости…
В Вене они присутствовали на похоронах Моцарта — Эрика металась в гневе, который в конце концов из-за рассказа Дантеса вылился в негодование, отзывавшее, между прочим, возмущением восставших студентов 1848 года, да и сам Дантес принимал все это с выражением некой отрешенности, одновременно грустной и ироничной: покровы, в которые всегда облачалась его чувствительность, когда ей случалось показаться наружу. Народу было совсем немного, но они были особенно удивлены, потрясены присутствием Сальери, зависть которого к Моцарту была тем не менее до того очевидна, что Пушкин в одной незаконченной пьесе даже обвинил итальянца в том, что тот отравил Вольфганга Амадея. Из пяти-шести человек, которые все же явились на похороны, ни один не дошел до ворот кладбища, предпочтя этой невеселой церемонии добрый стаканчик грога у Дайнера в «Серебряном змие». Меценат Ван Шветен, конечно, раскошелился, однако его щедрость все-таки не позволила ему пожертвовать эти самые несколько дукатов, которые позволили бы Моцарту избежать общей могилы.