Когда Дантес вошел к ней комнату, Эрика уже ушла. Он сел возле камина, подкинул поленьев и потерял счет времени, дар, который огонь преподносит тому, кто на него смотрит. Был уже час ночи, когда он наконец забеспокоился. Консьерж видел, как Эрика за два часа до этого выходила, одна, и хотя он удивился, что она идет вот так, совсем раздетой, и направляется в парк, в эту октябрьскую ночь, когда на дворе такая Schweinzeit[41] сырость, он подумал, что Fräulein была еще слишком молода, чтобы он напоминал ей о ревматизме, которого сам, кстати, боялся как огня. Да, она была одна, но… Он взглянул на Дантеса поверх очков. Fräulein смеялась и будто с кем-то разговаривала. Шампанское, конечно… Дантес кинулся в парк, но нашел там одни только каменные бюсты, гирлянды и фрукты, помещенные на высоких цоколях, которые во мраке казались погребальными урнами. До Вены отсюда было не больше часа пути. Он взял машину и вскоре уже петлял по улочкам этого городка Флосхайм. Эрика как провалилась. В четыре часа утра он вернулся в отель и вызвал полицию. Днем по телефону ему сообщили, что полицейские мотоциклисты нашли какую-то молодую женщину в неглиже, по описанию похожую на Эрику: она сидела на скамье, на берегу озера Флосхайм; по-видимому, у нее была амнезия; ее отвезли в больницу. Дантес нашел ее в общей палате, она лежала на спине, холодная как лед. Прошло сорок восемь часов, но она все так же лежала, неподвижно, с открытыми глазами, с застывшей каменной улыбкой. Он позвонил Жарду, который приехал в тот же день и перевез девушку в другую клинику, в Женеве. Жард все не решался применить электрошок, мучаясь сомнениями, в которых Дантес распознал не столько опасения врача, сколько некую скрытую нежность. Уходя от настойчивости психиатра клиники, Жард прятался за врачебную этику: он не обладал законными полномочиями, чтобы применять подобные методы лечения. Послу необходимо было срочно вернуться на свой пост, но он уже слишком далеко зашел в этом сражении, ставкой в котором, казалось ему, была улыбка самой жизни. Он боролся с этим другим берегом, тем, к которому пристала Эрика, и где в конце концов часто оказываются в добровольном изгнании те, хрупкость и чувствительность которых плохо уживается с известным цинизмом, который спокойно принимает то, что называется природой вещей. Он хотел понять, что в этой его борьбе было любовь, а что — отстаивание чести называться человеком, отказ покоряться тому, что за неимением лучшего называют Судьбой. И когда он проводил рукой по этим разметавшимся по подушке волосам, когда взгляд его бродил по этим чертам, проникнутым нежностью и будто отмеченным печатью совершенства, он знал, что его сердце вечного европейца ни за что не смирится с подобной гнусностью.
Вероятнее всего, ее возвращение было спровоцировано одним жестом. Руки Эрики были закрыты одеялом. Когда на третий день медсестра откинула его, чтобы сделать укол, Дантес, которого обычно в такие моменты просили выйти, остался сидеть возле кровати. Он взял руку Эрики. И два часа спустя он все еще держал ее. Он вдруг почувствовал, что ее пальцы отвечают ему, что она борется, просит помочь ей вернуться…
— Ну же, Эрика, вернись, — просил он.
Ее глаза были широко раскрыты, а в серых зрачках, отливавших янтарем вокруг черной точки, отражалось небо, еще более серое, опрокинутое в окно.
— Вернись.
Сиделка смотрела на все это со скепсисом, как любой здравомыслящий человек, наблюдая упорствующих в своем заблуждении упрямцев, полагающих, что любовь может исцелять.
— Вам следовало бы отдохнуть немного, — сказала она.
— Не могли бы вы сделать мне величайшее одолжение и выйти?
На что та удалилась с равнодушным презрением, какое может выразить одно только швейцарское производство часов по отношению ко всякого рода отклонениям от правильного хода.
Он склонился к ней:
— Я люблю тебя.
Ее губы ответили; он увидел, что она плачет, а слезы, как всегда, означали возвращение к жизни…
XXVI