– Вот что может синьор Теобальдо! – воскликнула Серафина. – Это мой сыночек, Богом мне данный, которого я потеряла. Он здесь совсем такой, каким был, и синьор Теобальдо подарил мне этот портрет. Он еще много чего мне подарил.
Несколько минут я смотрел на bambino – восхищению моему не было предела. Вернувшись к столу, я сказал Теобальду, что, если поместить этот рисунок среди вывешенных в Уффици, подписав под ним какое-нибудь знаменитое имя, он будет там вполне на месте. Моя похвала, по-видимому, доставила художнику необычайное удовольствие: он стиснул мне руки и на глазах у него выступили слезы. Ему, очевидно, не терпелось рассказать историю этого рисунка, так как он поднялся и стал откланиваться, поцеловав на прощание хозяйке руку с той же нежной страстностью, с какой приложился к ней при встрече. У меня мелькнула мысль, что изъявление подобной галантности с моей стороны, возможно, поможет мне узнать, что она за женщина. Но, угадав мое намерение, она тотчас отвела руку назад, чинно опустила глаза и чопорно присела передо мной. Теобальд, взяв меня под руку, быстро вывел на улицу.
– Ну, как вам Серафина? Не правда ли, божественна? – воскликнул он с жаром.
– Да, настоящая, стойкая красота.
Он весьма косо взглянул на меня, но поток нахлынувших воспоминаний, видимо, увлек его за собой.
– Видели бы вы их вместе – мать и дитя, как я впервые увидел их: мать – с закрытой шалью головой, с божественной тревогой на лице, малютка – прижавшийся к ее груди. Вы, наверно, сказали бы, что обыденный случай помогал Рафаэлю находить достойные его образцы. Я наткнулся на них у городских ворот, возвращаясь как-то летним вечером домой после долгой прогулки по окрестностям. Женщина протянула ко мне руку. А я не знал, что мне делать – осведомиться, что ей нужно, или же пасть перед нею ниц. Она попросила дать ей немного денег. Я был поражен красотой и бледностью ее лица. Уж не пришла ли она сюда из Вифлеема? Я дал ей денег и помог найти приют. Догадаться об ее истории не составляло труда. Она тоже была дева-мать, и ее изгнали мыкаться по белу свету с ее позором. Я всей душой почувствовал, что мне чудесным образом явился мой сюжет. Сердце мое билось, как у старинных монастырских живописцев, когда их посещали видения. Я стал оберегать ее, лелеять, созерцать, как бесценное произведение искусства, как фрагмент дивной фрески, открывшейся в развалинах прежней обители. Спустя месяц – в довершение всех ее страданий и бед – несчастный малютка умер. Когда она поняла, что часы его сочтены, она схватила его на руки и минут десять держала передо мной, и я сделал этот набросок. Вы, полагаю, заметили в нем следы поспешности: мне хотелось поскорее избавить бедняжку от мучительной для него позы. А потом я вдвойне оценил его мать. Она – самое бесхитростное, самое милое, самое естественное существо, какое когда-либо взрастила эта прекрасная древняя земля. Серафина живет памятью о своем ребенке, благодарностью за скудное добро, которым я смог ее порадовать, и своей простой верой. И даже не понимает, какая она красавица; мое поклонение не внушило ей и капли тщеславия. А ведь, Бог свидетель, я не делаю из него тайны. Вы, конечно, заметили, какое у нее удивительно открытое лицо, какие ясные, кроткие глаза. А где еще сыскать такое истинно девственное чело, такое неповторимо естественное изящество волною падающих волос и линии лба? Я изучил в ней каждую черточку и могу сказать, что знаю ее. Я вбирал эту красоту понемногу, день за днем, и теперь ее образ запечатлелся в моем мозгу, объяв его целиком, и я готов воплотить его. Наконец я могу просить ее позировать мне.
– Наконец?.. Наконец! – повторил я в глубоком изумлении. – Вы хотите сказать, что еще ни разу этого не сделали?
– Нет, я, собственно, еще ее не писал… – сказал он с расстановкой. – У меня есть наброски, есть впечатление, глубокое и сильное… Но настоящего сеанса – перед мольбертом, в соответственном облачении, при должном освещении, в нужной позе, – по сути дела, не было.
Решительно не могу сказать, куда в это мгновение девались мой разум и такт, я потерял контроль над собой и позволил себе brusquerie[121]
, в которой впоследствии мне было суждено горько раскаиваться.Мы как раз остановились у перекрестка, где горел фонарь.
– Что же вы наделали! – воскликнул я, кладя ему руку на плечо. – Вы же
Лучше бы я ударил его! Никогда не забуду, как он посмотрел на меня – долгим, упорным, помутневшим от боли взглядом.
– Профукал? Просвистал? Она стара? Стара! – произнес он, запинаясь. – Вы шутите?
– Но, друг мой, вы, надеюсь, понимаете, что ей уже не двадцать.
Он судорожно вобрал в себя воздух и прислонился к стене дома, не отрывая от меня вопрошающего, протестующего, укоряющего взгляда. Наконец, подавшись вперед, он схватил меня за рукав.
– Ответьте мне честно: она на самом деле показалась вам старой? У нее морщины? Дряблая кожа? Что же я – слеп?