Все, что я в это утро увидел и услышал, еще больше распалило во мне сострадательный интерес к моему обманутому другу, и, поспешно откланявшись, я тут же отправился на розыски дома, указанного синьорой Серафиной. Он стоял в темном закоулке на другом конце города и имел мрачный, обшарпанный вид.
Топтавшаяся на пороге старуха, услышав, кого мне нужно, прошамкала «слава богу» и, облегченно вздохнув, что у бедного художника нашелся друг, повела меня к нему. Его жилье состояло, по-видимому, из одной комнаты под самой крышей. Я постучался и, не получив ответа, толкнул дверь, полагая, что хозяин отлучился, но так и замер на месте, увидев его в глубине – недвижимого и безгласного. Он сидел возле единственного окна, лицом к мольберту, на котором светлело большое полотно. При моем появлении он устремил на меня тупой взгляд, но не изменил своей позы – позы человека, впавшего в глубокую апатию и уныние: руки его были бессильно сложены на коленях, ноги вытянуты, голова опущена на грудь. Сделав шаг к нему, я убедился, что выражение его лица передает то же состояние. Оно было мертвенно-бледным, исхудалым и небритым, а в безжизненных, запавших глазах не промелькнуло даже искры – он не узнал меня. Мне все время не давала покоя мысль, что он встретит меня жгучими упреками: своим грубым вмешательством я отравил мир в его душе; но мой приход не вызвал у него явного гнева, и я почувствовал облегчение.
– Вы не помните меня? – сказал я, протягивая ему руку. – Неужели вы меня уже забыли?
Ответа не последовало, он оцепенело сидел все в той же позе, и мне ничего не оставалось, как рассматривать его жилье. Оно печальнейшим образом говорило само за себя. В этих запущенных, грязных, полупустых стенах ничто, кроме кровати, не обеспечивало постояльцу даже самых скудных удобств. Комната служила одновременно и спальней и мастерской – жалкое подобие мастерской! Несколько пыльных гипсовых слепков и гравюр на стенах, три-четыре записанных холста, повернутых вовнутрь лицом, да побуревший ящик с красками – вот все, что вместе с мольбертом у окна составляло ее содержимое. Единственной ценностью была, очевидно, картина на мольберте – знаменитая Мадонна, надо полагать. Поставленная к двери оборотной стороной, она таила от меня лицевую; в конце концов, утолившись зрелищем голой нищеты, окружавшей моего друга, я – решительно, но мягко – проскользнул за его спиной и, надобно сказать, не испытал чересчур сильного потрясения от того, что обнаружил: холст был чист, если не считать грунтовки, потрескавшейся и выцветшей от времени; на нем не было решительно ничего. Так вот оно – его бессмертное творение! Но хотя то, что я увидел, и не повергло меня в изумление, сердце мое, признаюсь, дрогнуло от жалости, и несколько минут я не мог заставить себя заговорить. Наконец мое безмолвное присутствие дошло до сознания Теобальда. Он зашевелился, приподнялся, встал и вперил в меня медленно возвращающиеся к жизни глаза. Я залепетал какой-то умильный вздор о том, что он-де нездоров и нуждается в советах и уходе, но он, по-видимому, не слышал меня, сосредоточив свои усилия на другом, – он пытался вспомнить, что произошло между нами в последний раз.