Видишь тётенек на улице, кажется, они старше лет на сто, ведь ты сам-то такой же, как те самые сто лет назад, а когда вдруг в какой-нибудь бумажке увидишь чёрным по белому свой возраст, не год рождения, а именно возраст, твёрдо знаешь, что не про тебя. И пытаешься представить себе какую-нибудь тётеньку девочкой, своей возможной одноклассницей, и не можешь.
А как наша личная память входит в общую память человечества? Какими ручейками в реку?
Рассказываем чего-то кому-то, вон даже пишем. Клочки чужих воспоминаний перемешиваются с собственными. И на каком-то уровне память становится общим местом, и так хочется, чтоб не уходило личное.
Странное всё же желание чему-то принадлежать, и так принадлежим, больше, чем надо. Казалось бы, наоборот – личное, только своё – так сильно размывается временем, в воспоминаниях всегда столько совпадений. И на какой-нибудь твой день с особенным закатом найдётся чужой такой же.
Бабушка, выросшая в местечке Колышки под Витебском, рассказывала, как на Пасху их неверующая мама тайно от верующего папы, давала детям хлебушек. Любимая бабушка, жившая в квартире на Херсонской улице.
В последний мой вечер в Питере мы поехали по делам, а потом решили немного прокатиться. И отправились искать этот дом на Херсонской… Мы очень легко нашли нужную дверь – и вправду – садик напротив, наискосок. А дверь – на бабушкиной лестнице Ленин останавливался, и табличка висит.
По дороге думали – вот постучимся к новым русским среди ночи, наверняка сделали шикарное жильё из бабушкиной коммуналки – то-то будет веселье...
Увидели, что открыто, обрадовались, вошли.
И нет там никаких новых русских, наверно. Обшарпанный подъезд перегорожен глухой железной дверью с кодовым замком, на лестницу с широченными подоконниками не пройти.
Надписи на стенах: «И ещё раз бдительность», «Ушла жена? Выгнали с работы? Враг близко. Не спи».
«Когда войдёшь на Родине в подъезд, я к берегу пологому причалю».
Такой обшарпанный подъезд, вонючий, с пружиной хлопающей двери, за такими дверями целовались. А портвейна, как ни странно, в подъездах не пила.
Мы бежим через время. Торопимся, спотыкаемся, утыкаемся в запертые ворота – не помним, не помним – сколько ни колоти по зелёному дверному железу, только гул. Когда я впервые попала на любимое озеро в Бургундии? Провал. Дождь, сильный долгий, и мы смотрим в слепое залитое ветровое стекло. Иногда открывается калитка, и за ней неподвижное, высеченное в камне – «гроза моментальная навек» – впервые увиденные сахарные горы в ауле Хурзук. А иногда невнятица – плывёт мокрый усть-нарвский луг, залитый жёлтыми купальницами, под деревом в тёмном лесу грушанка – белая невидная, Лешего цветок.
У пространства другие меры, ему десять лет – минута. Вчера под повторяющимся небом цвета земляничного мороженого мы ехали мимо пруда. Под заполняющий машину голос Марии Каллас. Над бетонными коробками, вытягивая шеи, летели утки.
Безжалостное пространство смотрит, всё то же,– что ему какие-то семь лет. Но изменившееся пространство, дырявое, с берёзами на месте тополей на шестой линии – это пространство предаёт…
А чего хочется, если бы добрая фея вдруг появилась из-за угла? Ведь вот по сути ничего, кроме бессмертия.
Или чтоб звери говорили.
И чтоб книжки умела бы писать.
А что потеряно с тех давних пор – а наверно вот то чтение стихов – сразу – до пупа. И может ещё умение умирать, глядя на незвонящий чёрный уродский телефон. Впрочем, чего о таком жалеть – об игрушечности тогдашних страхов...