На бегу, среди крутящихся в голове мелочей и немелочей, вдруг, попивая не по сезону холодное пиво, в brasserie du coin (как их по-русски называть – эти маленькие кафушки-ресторанчики, зачастую в тяжёлых декорациях стиля модерн, которые и вправду в Париже на каждом углу), вдруг увидела, как мигающие ёлочные лампочки уходят в зеркало – и несделанные дела, и снежные бабы с дедами Морозами и оленями на стёклах кафе, и странность-невзаправдашнесть – это я? – и желание что-нибудь такое прочесть-перечесть – про Щелкунчика, но там глупое бюргерство в конце, про Карлика-носа, но мне больше не страшно – «когда я снова стану маленьким, когда я снова стану зябликом, и снег опять запахнет яблоком», и бабушка пошьёт наряд снегурочки на целлулоидного пупса, а папа отправится в байдарочный поход на Кольский, куда берут одних мужиков,– зато с мамой в лес за черникой на завтрак, и у одноклассницы устроят дома новогодний «огонёк», и в школе вечер – и я пойду туда с идиотским «греческим узлом» на затылке и буду расстраиваться, что в нашей французской школе почти нет мальчиков, а те, что есть – провал, не помню, и буду радоваться, что друг маминой лучшей подруги, которого давно уж нету, и мамы нету, назвал меня красавицей, и буду дома в Новый год танцевать «Школьный вальс» с папиным другом, и все, кого давно уж нет, молодые и весёлые, и я за каменной стеной ворчу, что я нужна только родителям, когда свистнет рак, и дождик летний на сирень в четверг прольётся – и мигают разноцветные лампочки, уходя в зеркало, а бабушкиной гирлянды – той, что из домиков, а в домиках окошки горят, я ни разу не видела ни в одном магазине...
«Останься на нагревшемся мосту, роняй цветы в ночную пустоту…».
Чух-чух, чух-чух. Давно не видела я паровоза – колёса красные огромные, голос зычный...
«И паром он пышет,
И жаром он дышит;
Идёт кочегар и как будто не слышит,
Не слышит, не слышит,
Как тяжко он дышит!».
Время остановилось, обратилось в смены времён года, которые приобрели своё истинное смысло-образующее значение. Зимой застываешь в тёмном холодном мире, потом взрывается весна, постоянная изменчивость вокруг – малиновым муссом вишнёвые кроны над головой, малиновое вот уже под ногами, над головой пышно-розовое... Огромные лепестки магнолий, как лодки, на асфальте...
Время не тащит за волосы незнамо куда, не мучает постоянным ожиданием, а обтекает,– а я сижу себе, своими делами занимаюсь – вот и не умерла ещё от страха...
Чух-чух-чух...
ФЕВРАЛЬ
Не знаю уж с чего, но в пятницу вечером Бегемот – хочется сказать – нашёл на полке пыльный ютюб, где Окуджава поёт «последний троллейбус»… Молодой, ещё не лысый, куда моложе меня сейчас, Окуджава едет в автобусе того вида, который я, вроде бы, и не застала, или не помню совсем,– с торчащим, как кабина грузовика носом,– и поёт под гитару, а по обеим сторонам от него экзотические девицы. Периодически камера переходит с Окуджавы с девицами на некого мрачного человека средних лет в кепке, глядящего в окно. А за окном московская улица – сталинские серые дома, вывески магазинов – универмаг, гастроном. Действие происходит во время московского фестиваля 57-го года, и тот вот мрачный человек средних лет,– уголовник-рецидивист, видимо, главный герой. Он заходит в автобус и видит гитариста с девицами разных национальностей, а потом знакомится (в автобусе?) с умирающим онкологом и тот ему говорит «спешите делать добро». И уголовник под впечатлением всех этих встреч перевоспитывается.
В общем, легко себе представить, что за свинячий бред этот фильм, в котором Окуджава поёт про троллейбус. Недавно я разговаривала о нём... Начали мы с попытки найти у него песни, которые что-то скажут человеку, находящемуся вне контекста времени, когда они писались и пелись. Естественно, дальше разговор стал более общим. Я настаивала на том, что контекст в любой литературе невероятно важен, и вне контекста нет восприятия… Для меня не только в литературе, но и в жизни – контекст – чуть ли не самое важное.
Время – это цвет трамваев, троллейбусные усы, запах антоновки на сентябрьском рынке. И какая была погода в день, когда произошло что-нибудь страшное или хорошее.
И я в очередной раз подумала про механизм ностальгии.
Мы уехали в 79-ом, и отъезд тогда был спуском в царство мёртвых, может быть, в замечательное царство, но в царство, откуда не возвращались, куда не могли дотянуться живые... Первые годы, по крайней мере, для многих из уехавших в Америку, оказывались исключительно тяжёлыми морально – почти у всех оставались прочные связи дома, почти всем было чрезвычайно трудно приспособиться к чужой культуре.
Ну, и слова «навсегда» и «никогда» – очень страшные слова.