Всему хорошему когда-нибудь приходит конец, подумала Регина. Несмотря на скандал, полтора часа, проведенные в театре, оказались как раз тем, о чем она последние четыре года мечтала. Будь ее воля, она бы просидела в затемненной ложе до конца жизни, сколь бы жалкими ни были потуги актеров воплотиться в персонажей шекспировской пьесы, что бы ни выкрикивала и чем бы ни швырялась публика. Однако к возвращению в зал суда отнеслась спокойно и даже не поморщилась, когда охранник в гражданском грубо велел ей поторопиться.
Народу в зале заметно поубавилось, и на скамье присяжных недоставало двоих. Регина села и заставила себя сосредоточиться на показаниях очередного свидетеля.
– Чепуха это, мало ли что люди болтают. Не было никакого салон-вагона. Я своими глазами видел, как он с семьей садился в обычный вагон. С женой – вот она, здесь сидит, – и мальчонкой, которого они усыновили. Еще там был его брат Юзеф с женой… Для удобства им подставили лесенку. Бибов с ним попрощался вежливо, даже по спине похлопал …
Регине не нужно было смотреть на мужа – она знала, что при словах «похлопал по спине» у него по этой самой спине побежали мурашки.
– Минут десять он еще мог думать, что весь вагон – их. Но стоило Бибову отойти, солдаты, будто нарочно, забили вагон до отказа…
Что-то заставило ее взглянуть на судью. И хорошо, что взглянула: тот смотрел на нее, театральным жестом обхватив руками седую голову. Потом повернулся к Хаиму:
– Я понимаю, чту вы сейчас испытываете. Чего только на вас не навешивают… Но тут есть и хорошая сторона: возможно, рассказы о том, что в Аушвице вас уже поджидали жаждущие мести лодзинские евреи из зондеркоманды, тоже окажутся вымыслом. И уж тем более легенда, будто вас выкупили у немцев и, с надлежащими почестями проведя по лагерю, живьем бросили в печь крематория. Так или иначе, я слышал из достоверных источников, что встреча была горячая… простите за невольную игру слов… и вы, как и все остальные, до последней минуты надеялись, что из душа пойдет вода… А что может быть прекраснее надежды? Ну да ладно… теперь ваш черед, господа: ждем от вас заключительного слова…
– Ваша честь, – вскочил со своего места Борнштайн, – поскольку у нас допускаются нарушения процедуры, можно я выступлю первым?
– Если обвинитель не возражает. – Судья развел руками, а Вильский жестом показал, что не возражает.
– Благодарю, – Борнштайн нервно поправил галстук. – Прежде всего хочу сказать, что я многому научился на этом процессе, и не только потому, что впервые выступаю в роли защитника. Всем нам известные обстоятельства не позволили мне закончить университет, хотя, даю слово, в Гейдельберге, студентом третьего курса, я занял первое место на ораторском конкурсе и вообще, как говорили, подавал надежды. Но теперь мне легче смириться с тем, что я не стал дипломированным юристом, – ради участия в таком процессе стоило расстаться с жизнью. Приношу глубокую благодарность за предоставление такой возможности, – он поклонился судье. – Что заставило вашу честь выбрать именно меня, я буду гадать, пока способен размышлять здраво…
– Чтобы вас не огорчать, не стану говорить, что вы просто подвернулись под руку.
– Все равно спасибо: вы не всякому позволили бы подвернуться себе под руку. Кроме того – пускай это покажется странным, – я благодарю господина председателя за то, что возникла необходимость его судить… Для меня это поистине счастливое обстоятельство…
Судья только хмыкнул.
– А теперь перехожу к сути. Вероятно, всем вам известны знаменитые слова Сен-Жюста, которые он произнес на суде над Людовиком XVI: «Невозможно царствовать и не быть виновным».
Борнштайн словно бы специально обращался к присяжной Хае Бубер, которая до войны держала лавочку на Вольборской и не знала не только этих слов, но и многого другого. Регине это показалось дурным тоном и уж никак не смешно.
– Можно ли отнести высказывание Сен-Жюста к моему подзащитному? Казалось бы, безусловно: это прямо-таки напрашивается, – но было бы чересчур эффектно. Господин председатель по природе своей человек властный. Он долго руководил сиротским приютом, а в таком заведении, как и в казарме, тюрьме или психиатрической лечебнице, все сферы жизни подконтрольны начальнику. Уже тогда дети дарили ему самоделки и распевали: «Наша мать – земля, отец наш – Хаим Румковский». Он был абсолютным властелином, но руководствовался – или, по крайней мере, так думал – исключительно добрыми намерениями. Уже в 1927 году он говорил, что приютских детей надо воспитывать только как земледельцев или ремесленников. Ибо лишь такие люди, по его мнению, нужны будущей Палестине…
Регина старалась угадать, как будет дальше строиться защита. Подчеркивание деспотичности характера Хаима не показалось ей удачным ходом. А уж упоминание детей из сиротского приюта и вовсе могло сыграть против него.
– Неожиданно – притом на склоне лет – наш диктатор наконец получает подходящую должность. Его задача – создать с нуля государство-тюрьму, где подданными будут уже не дети, а самые разные представители еврейского народа…
Защитник больше не смотрел на бедную Хаю Бубер. Расправив плечи, он повернулся к залу. Так поступал Регинин шеф, но только когда уже почти ничего не мог сделать для своего клиента.
– Мой подзащитный добивается больших успехов. Наконец-то он может сказать: «Мое гетто подобно маленькому царству». – Борнштайн низко поклонился Хаиму. – Этот человек, прежде не игравший заметной роли в обществе, внезапно осознает себя покровителем всех лодзинских евреев. Мало того: когда прибудут эшелоны с западноевропейскими евреями, он почувствует себя ответственным за весь мир. А при случае сможет свести счеты с этими, вроде бы образованными и просвещенными гордецами, до сих пор понятия не имевшими, что на презираемом ими Востоке есть человек, который проведет их по пустыне. Как единодушно утверждают свидетели, он значительно помолодел. Заметим, что после сорок второго года, когда его влияние в гетто ослабевает, председатель начинает быстро стареть. Он до такой степени любит власть, что его тело расцветает с ее обретением и увядает с утратой. Если даже это безумие, то оно всосано с молоком матери, и я прошу считать это важным смягчающим обстоятельством.
Бедняга старался изо всех сил, но даже по затылку Хаима можно было понять, что линия защиты ему не нравится.
– А теперь я сошлюсь на другое мнение. Иммануил Кант утверждает, что обладание властью неизбежно идет во вред практическому разуму. Если применить это суждение к моему подзащитному, то не окажется ли, что великий философ ошибался? Ведь господин председатель до конца руководствовался хорошо продуманными – правда, весьма своеобразными – соображениями. «Я люблю детей, но тем, кому нет десяти лет, не могу помочь – зато уцелеют дети постарше, а с ними и взрослые. Чахоточные все равно умрут, так что давайте спасать здоровых. Удалим больные ветки, чтобы спасти дерево». Не подтверждает ли подобный ход мыслей наличие практического разума? Хотите сказать, это жестоко? – Защитник обратился к Зыге Богельхайму, который невольно втянул голову в плечи. – А каким должен быть разум в эпоху невиданной доселе жестокости? Впрочем, хватит об этом, пора ответить на самый простой вопрос. Хотел ли мой подзащитный спасать евреев? Я убежден, что в этом зале не найдется ни одного человека, который скажет: нет.
Защитник повернулся спиной к скамье присяжных и прошелся по залу, выискивая хоть кого-нибудь, кто бы ему возразил. Не найдя таковых, он вернулся на свое место и продолжил:
– Хотел, страстно хотел. Верил, что если будет покорно служить и приносить пользу немцам, то сумеет живыми провести нас через войну. Он проиграл; если бы не счастливое стечение обстоятельств, погибли бы и последние пятьсот, для которых уже были вырыты могилы. Хорошо вам известный Маймонид говорил, что лучше погибнуть, чем продать хотя бы одну душу Израиля. За иллюзорную надежду спасти народ господин председатель продал не только свою душу. Но если б мне и моим родным удалось выжить, разве сейчас я бы вспоминал о проданной душе? Я просто радовался бы жизни…
В зале повисла тишина, не сулившая ничего хорошего. Регина ждала, что вот-вот раздастся какое-нибудь оскорбительное восклицание.
– Получается, что мой клиент похож на заслужившего всеобщую ненависть римского императора Гальбу, да? Отчасти это так – ведь даже если бы большинство обитателей гетто дождались освобождения, судьбе председателя вряд ли можно было бы позавидовать… – Борнштайн нервно сплел пальцы. – Поэтому самое время задать вопрос: каким человеком был господин Румковский, если за все, что он сделал, мы не только не испытываем благодарности, но многие готовы потребовать для него сурового наказания?
Быть может, она недооценивает адвоката, быть может, он придумал какой-то очень хитроумный способ защиты?
– Ответ возможен только один… – Борнштайн выпрямился и обвел взглядом зал, а затем подошел к Румковскому, который даже не поднял головы. – Он плохой человек, очень плохой. Мог ли он в сложившейся ситуации вести себя иначе? Нет, ибо ему свойственны властность, непотизм и гордыня, это его неотъемлемые черты, как и его знаменитая седина… Что же из этого следует? А то, что обвинить моего уважаемого клиента можно единственно за его характер… Чудовищный, да – ну и что? В таком случае… – он заговорил так вкрадчиво, что Регина вздрогнула, – напрашивается следующий вопрос. Стоило ли тратить время – наше и всех тех, кто впоследствии будет читать отчеты об этом процессе? Тратить время только ради того, чтобы осудить глупца, который уверовал в свою непогрешимость и умудрялся вести себя так, что, не будь я защитником, а он – человеком преклонных лет, я бы его отколотил его же собственной тростью? Сделать я этого не могу, но… могу вообразить,
Он неожиданно вырвал трость у Хаима из рук и ударил по стоящему рядом стулу. Удар был не сильным, но прозвучал как выстрел. Во второй раз Борнштайн замахнулся тростью, держа ее обеими руками, будто топор палача. Хаим, понимая, что ему никуда не скрыться, только заслонил голову руками, а защитник, побагровев, как безумный колотил по стулу. Судья заткнул уши, но даже не попытался его остановить. Наверно, так и надо, подумала Регина, чту можно сделать с безумцем, впавшим в ярость? Тут бы и десять мужчин не справились. Наконец стул развалился на куски, и Борнштайн, отбросив трость, стал помалу успокаиваться. Регина увидела, что Хаим, схватившись за сердце, оседает на пол. Бросилась к нему, но ее опередил прокурор.
– Ваша честь, прошу привести обвиняемого в чувство – он должен слушать, а не искать убежища в безопасном забытье! – Борнштайн решительно отстранил Вильского и, подтянув за лацканы, усадил обмякшего Хаима обратно на стул. – Повторяю вопрос: стоило ли тратить время на моего клиента? Да, да и еще раз да! Тщеславие, позволившее ему поверить в собственную исключительность, заслуживает суровой кары. Нужно было выбить у него из головы ложное представление о себе, как о добром, заботливом отце евреев, и показать, что он всего лишь чванливый глупец! Пусть приговор будет суров… Пусть наказанием для него станет то, что в нашей памяти он навечно останется таким, каким был!
Регина ждала, что после этих слов в зале поднимется шум, но услышала только несколько слабых хлопков – казалось, у людей уже иссякли силы. В руках у судьи невесть откуда появился деревянный молоток – такой она видела в фильме Фрица Ланга. В зале мгновенно стало совсем тихо.
– Обвинение хочет что-нибудь добавить? – спросил судья.
– Лучше я сказать не сумею, хотя успел до войны закончить университет и даже добился кое-каких успехов. Благодарю вас, коллега… – Вильский поклонился Борнштайну, который еще дрожал от ярости. – Мне нечего добавить. Кроме одного: даже если предположить, что кто-то из тех, кого обвиняемый готовил к роли халуцим [51] , выживет и попадет в Палестину, он услышит там, что уцелел только благодаря эгоизму, душевной черствости и жестокости бывшего председателя юденрата. Пусть это будет для подсудимого дополнительным наказанием.
– Очень сожалею, но предположение не есть доказательство. А вас попрошу удалиться на совещание, – судья обратился к почти опустевшей скамье присяжных, а затем посмотрел на Регину. Она опустила голову, теперь уже понимая, почему, несмотря на ее протесты, Марека не впустили в зал.