Марек торопится – ему еще нужно найти похороненную где-то здесь кузину с материнской стороны; прощаясь, он просит поцеловать Беату, а Дору окидывает взглядом мужчины, для которого женская красота не составляет тайны. И шепчет мне на ухо: «Я тебе говорил, что моя мама была рыжая, а я до конца жизни рисовал рыжеволосых женщин». «До конца жизни» – ага, стало быть, знает, что просто так из Парижа в Лодзь не вернуться. И вот он удаляется, долго и красиво, становясь все меньше и меньше.
Около наших могил я слышу мамин голос: «Смотри, сынок, как бы не сделать Беате больно». Отец молчит, но не исключено, что тем самым выражает мне свою поддержку: мол, тебе ведь никогда больше не пережить ничего подобного. Тетя Халя, сама, помнится, особа без предрассудков, пытается, как юрист и певица в одном лице, объяснить мне, какими могут быть женщины, притом не только чешские. Одна лишь бабушка, с которой мне трудно находить общий язык, поскольку она умерла до моего рождения, сетует, до чего же безобразны надгробия нуворишей, и посылает меня жаловаться в управление охраны памятников.
Дора оживляется только возле могилы Айры Олдриджа [49] , чернокожего актера, который умер в Лодзи во время европейского турне. До сих пор в одной из лодзинских гостиниц хранится кровать, к которой снизу прикреплена латунная табличка, увековечивающая сей факт. Дора слышала про этого актера, дедушка с бабушкой рассказывали ей, как потрясающе он играл в Праге Отелло, а главное, был здоровехонек. И сообщает мне об этом с такой радостью, будто встретила старого пражанина, и даже называет театр, где Айра блеснул в роли мавра. Но сколько можно бродить по кладбищу с женщиной, которая знает здесь только американца? Вот еще Юрек Грошанг, художник и поэт; он хочет, чтобы я похвалил его новое стихотворение, но я убегаю, не рискуя выслушивать его неземные строки. И тут мне приходит в голову: пора распрощаться с прошлым и показать Доре что-нибудь более привлекательное для красивой молодой девушки.
Ближе всего – прямо за кладбищенской стеной – фабрика Познанского, превращенная в самый большой в мире (по площади, измеряемой в квадратных километрах) развлекательный центр, каких не видали со времен Диснейленда. При Познанском это был огромный фабричный комплекс с собственными улицами и множеством железнодорожных путей – подобного не сыскать было в Европе; сейчас посетителей там возит специальный трамвай. И я, набравшись смелости и заглушая угрызения совести, говорю Доре, что сейчас она увидит знаменитую Пётрковскую улицу.
И вот мы уже идем по Огродовой, мимо «семейных домов», некогда построенных для работников фабрики; сейчас здесь царят веселье и радость. Современная (по меркам XIX века) квартира составляла предмет гордости бывших деревенских жителей, после отмены барщины устремившихся в новый город. «Тут абы кто не жил, деды наши были настоящие баре» – эти слова я услышал от одного из обитателей таких домов, после войны чудовищно перенаселенных. Как издевку над моим сочувствием к бедолагам, оставшимся, со своей единственной на этаж уборной, в другой исторической эпохе, вспоминаю вырезанную из лодзинской газеты рекламу спа-салона, которую – явно с недобрыми намерениями – прислали мне во Вроцлав. Салон этот расположился практически на задах «семейных домов», на улице, до войны заселенной не слишком зажиточными евреями. Я бы обошел своим вниманием эту рекламу, если б не упоминание о так называемого luxury-spa, где клиенты могут принять ванну с вином или виски. Сейчас мне осталось утешаться тем, что письмо с газетной вырезкой было всего лишь предвестником моей болезни, и заговаривать зубы Доре, чтобы она не заметила горемык из favela [50] , под окнами у которых раскинулся потребительский рай.
Тем временем я узнаю, что читать она начала в раннем детстве и что в гетто ей прислал письмо Роберт Музиль, которому она впервые осмелилась написать сразу по окончании гимназии. Так беседуя, мы благополучно доходим до Западной улицы. Тут у перехода уже толпятся люди, нетерпеливо ждущие, пока погаснет красный свет, чтобы побыстрее заняться покупками или просто оказаться там, где чисто. Внезапно Дора дергает меня за рукав и со страхом указывает на что-то взглядом. Я потрясен – настолько, что едва не очнулся у себя во Вроцлаве. А мог бы выработать иммунитет – ведь я уже видел такое, притом наяву, незадолго до отъезда из Лодзи. На краю тротуара, в ожидании, когда переменится свет, стоит девушка в шерстяных носках, теплой юбке и зеленой куртке. У нее приятное, хочется сказать «экологическое», лицо. Перед собой она держит, точно свечу, табличку, густо исписанную печатными буквами. Ну и длинная же просьба! – первое, что приходит в голову, и только минуту спустя я понимаю, что вижу многократно повторявшуюся сегодня фамилию Румковский.