Читаем Фаина Раневская. Клочки воспоминаний полностью

Когда на репетиции в руках моего партнера я вижу смятые, слежавшиеся листки – отпечатанную на машинке роль, которую ему не захотелось переписать своей рукой, я понимаю: мы говорим с этим человеком на разных языках. Вы подумаете: мелочь, пустяк, – но в пустяке труднее обмануть, чем в крупном. В крупном можно притвориться, на пустяки же, как правило, внимания не тратят.

Партнер для меня все. С талантливыми становлюсь талантливой, с бездарными – бездарной. Никогда не понимала и не пойму, каким образом великие актеры играли с неталантливыми людьми. Кто и что их вдохновляло, когда рядом стоял НЕКТО С ПУСТЫМИ ГЛАЗАМИ.

Моя учительница, П. Л. Вульф, говорила: «Будь благородна в жизни, тогда тебе поверят, если ты будешь играть благородного человека на сцене».

У меня нет интеллигентных знакомых. Любимые умерли. Все говорят одно и то же, всех объединяет быт, вне быта не попадаются, да и я, будучи вне быта, никуда не гожусь.

И зачем я все это пишу? Себе самой. Смертное одиночество.

Пристают, просят писать, писать о себе. Отказываю. Писать о себе плохо – не хочется, писать о себе хорошо – неприлично. Значит, надо молчать. К тому же стала делать ошибки, а это постыдно.

Я знаю самое главное, я знаю, что надо отдавать, а не хватать. Так доживаю, с этой отдачей…

Умерли мои все, ушло все. Боюсь сойти с ума.

Воспитать ребенка можно до 16 лет – дома! Воспитать режиссера – может и должна библиотека, музей, музыка, среда, вкус – это тоже талант, вкус – это основа. Отсутствие вкуса – путь к преступлению.

Для некоторых старость особенно тяжела и трагична. Это те, кто остаются Томом и Геки Финном.

У меня хватило ума ГЛУПО прожить жизнь.

Ушедшие профессии: доктора, повара, актеры.

(Плятту во время репетиции, запись в тетрадке с ролью.) Собачку взяли! и у меня счастливый день! Два года ждала собака хозяина, бросившего ее. Я написала доброй женщине, приручившей собаку, словами Чехова: какое наслаждение уважать людей. Дни и ночи она была подле покинутой собаки. Не смейся!..

Славочка, Слава, Слава! Ты заметил, какой у бездарных апломб? Однажды в молодости я убила в себе червя тщеславия – я подумала: раз я не обладаю гением Чаплина, гением Шаляпина, значит, я обычная актриса. И на этом успокоилась. И сейчас в старости веду себя пристойно, без претензий – ролей не выпрашиваю, годами их не получаю. Тяжело мне, как корове, которую забыли подоить. Твоя Ф. Р. 74-й, 75-й, до конца дней.

Сняли на телевидении. Я в ужасе: хлопочу мордой. Надо теперь учиться заново, как не надо.

Увидала на балконе воробья – клевал печенье. Стало нравиться жить на свете. Глупо это.

Перечитываю Толстого, чтоб умнеть; перечитываю Толстого – это осмысляет мою жизнь теперь. Так он мне дорог, так понятен. Так жалею его – моего Бога. И С. А. тоже жалко, жалко иначе, – но очень жалко.

Зимой, когда могилы их покрыты снегом, еще больнее, еще нетерпимей, все там. Сейчас ночь, ветер и такое одиночество, такое одиночество. Скорей бы и мне. Сегодня изорвала все, что писала три года, книгу о моей жизни, ни к чему это. И то, что сейчас записала, – тоже ни к чему.

Когда я слышу «приглашение» «приходите потрепаться» – мне хочется плакать.

Я вообще заметила, что талант всегда тянется к таланту, и только посредственность остается равнодушной, а иногда даже враждебна таланту.

Горький говорил, «талант – это вера в себя», а по-моему, талант – это неуверенность в себе и мучительное недовольство собой и своими недостатками, чего я никогда не встречала у посредственности.

Ленинград без Ахматовой для меня поблек, не могу себя заставить съездить на ее холмик взглянуть. Зачем?? У меня в ушах ее голос, смех. ‹…› В Ташкенте она звала меня часто с ней гулять. Мы бродили по рынку, по старому городу. Ей нравился Ташкент, а за мной бежали дети и хором кричали: «Муля, не нервируй меня». Это очень надоедало, мешало мне слушать ее. К тому же я остро ненавидела роль, которая дала мне популярность. Я об этом сказала Анне Андреевне. «“Сжала руки под темной вуалью…” – это тоже мои “мули”», – сказала она. ‹…› Ахматова чудо. Оценят ли ее потомки? Поймут ли? Узнают ли в ней гения? Нет, наверное.

Не пишу, так как очень люблю ее.

Мне везло на людей в долгой моей жизни, редкостно добрых, редкостно талантливых. Никого из них уже со мной нет. Сейчас моя жизнь – воспоминания об ушедших.

Из писем Э. Гарину и Х. Локшиной (середина 70-х)

Гостиница полна иностранцев. Столетние старушки носятся как угорелые, в ресторане галдят на всех языках, – прислушиваюсь к разговорам, понимаю, что нет большего счастья, как обладание одной-единственной извилиной в мозгу и большим количеством долларов! За номер я плачу 100 рублей в месяц, суточные не получаю, расходы огромные. И вспомнился мне рассказ о старом еврее, который сидит на ступеньках вагона мчащегося поезда и причитает: «Боже мой, боже мой, сейчас кондуктор употребляет мою Розочку за то, что пустил нас без билетов, маленький Монечка написал в продукты, и вообще мы едем не в ту сторону».

В театре небывалый по мощности бардак, даже стыдно на старости лет в нем фигурировать. В городе не бываю, а больше лежу и думаю о том, чем бы мне заняться постыдным. Со своими коллегами встречаюсь по необходимости с ними «творить». Они все мне противны своим цинизмом, который я ненавижу за его общедоступность. ‹…› Трудно найти слова, чтобы охарактеризовать этот академический театр, – тут нужен гений Булгакова. Уж сколько лет таскаюсь по гастролям, а такого стыдобища не помню… Провалились. Провалились торжественно и бесшумно. ‹…› В старости главное – чувство достоинства, а его меня лишили.

Почему-то руководство и администрация этого академического торгуют актерами, вместо того чтобы продавать селедки.

Море меня никогда не волновало, хотя родилась у моря. А лес люблю, дерево могу полюбить, как живого человека: деревья – мыслители.

Из беседы с В. Ардаматским

«Она родилась в очень богатой семье, настолько богатой, что в 1917 году семья эмигрировала на собственном пароходе».

Ради бога, не подумайте, что я тогда исповедовала революционные убеждения. Боже упаси. Просто я была из тех восторженных девиц, которые на вечерах с побледневшими лицами декламировали горьковского «Буревестника» и любили повторять слова нашего земляка Чехова, что наступит время, когда придет иная жизнь, красивая, и люди в ней тоже будут красивыми. И тогда мы думали, что эта красивая жизнь наступит уже завтра… Господи, мать рыдает, я рыдаю, мучительно больно, страшно, но своего решения я изменить не могла, я и тогда была страшно самолюбива и упряма. ‹…› И вот моя самостоятельная жизнь началась.

‹…› Боже, какое это было страшное и неповторимо красивое время. Красные приближались, по ночам в городе слышалась стрельба, а мы в полупустом театре играли какие-то нелепые водевили. И был свирепый голод… Моя подружка на сцене упала в голодный обморок. ‹…›

Однажды за кулисы к нам пришел грозный усатый комиссар. Он поблагодарил нас за работу для красноармейцев и вдруг спросил: не можем ли мы сыграть для них что-нибудь из классики? Через несколько дней мы сыграли чеховскую «Чайку». Нетрудно представить, что это был за спектакль по качеству исполнения, но я такого тихого зала до того не знала, а после окончания зал кричал «ура». ‹…› После к нам за кулисы снова пришел комиссар, он объявил: «Товарища артисты, наш комдив в знак благодарности вам и с призывом продолжать ваше святое дело приказал выдать вам красноармейский паек».

‹…› Свое по театрам исходила в 20-30-е годы, была я тогда молодой провинциальной актрисой, которой судьба подарила Москву в пору буйного расцвета театров. Каждый свободный вечер – в театре. Моя унылая носатая физиономия всовывалась в окошечко какого-то театрального администратора, и я печальным контральто произносила, заглядывая в металлические глаза: «Извините меня, пожалуйста, я провинциальная артистка, никогда не бывавшая в хорошем театре». Действовало безотказно. Правда, при попытке пройти в один театр вторично администратор мне посоветовал дважды не появляться: «Вы со своим лицом запоминаетесь». В то время я перенесла помешательство на театрах Мейерхольда, Таирова, Михоэлса, Охлопкова, Вахтангова. Прежде всего я стремилась увидеть Бабанову, Глизер, Мансурову, Гоголеву, Доб-ржанскую, Андровскую, Книппер-Чехову и других. Боже, как постыдно я завидовала им, но, придя домой, в свою комнатушку на Пименовском, я «играла» их роли, как бы примериваясь: «А я могла бы?» Из всех театров на особом месте у меня стоял МХАТ, на его спектакли я ходила как в театральный университет, многие смотрела по нескольку раз. Однако причиной тому стало одно непредвиденное обстоятельство: я влюбилась в Качалова, влюбилась на тяжкую муку себе, ибо в него влюблены были все, и не только женщины. Однажды я подкараулила Качалова у служебного входа в театр и пропела ему свою печальную арию о провинциальной актрисе, которая никогда не была в хорошем театре. К. выслушал, вглядываясь с улыбкой, и, взяв меня под локоть, сказал: «Идемте со мной». Он провел меня в театр за кулисы и показал там место: сидите здесь, но тихо. Шел спектакль «На дне», который я уже смотрела. Нет у меня слов, чтобы передать те мои закулисные переживания среди запахов клея и краски… Но вот по ходу действия со сцены за кулисы вышел К. И прямо ко мне: «Сидите? Ну, сидите, только тихо». Боже, в темноте кулис мне виделась радуга! А когда спектакль окончился, он снова подошел ко мне: «Ну, провинциальная, пошли домой!» Я проводила его до дома, и радуга шла вместе со мной. Но путь оказался очень коротким. Только и спросил он у меня, в какой провинциальной труппе я играю, и я, теряя дыхание, выпалила: «В таганрогской, ростовской и симферопольской!» К. остановился и посмотрел на меня явно подозрительно, и тогда я, запинаясь (когда я волнуюсь, я всегда заикаюсь), пояснила, что в этих театрах я играла в разное время. Качалов рассмеялся: «Ладно, артистка трех театров, в субботу приходите к театру, я добуду вам контрамарку. Пойдет “Вишневый сад”». Надо ли говорить, что в субботу я заняла пост у служебного входа в театр еще в обеденное время. ‹…›

Однажды я увиделась с К. сразу после спектакля «Воскресение», где он блистательно исполнял роль «от автора». Он был мрачен… «Я сгораю от стыда, – начал он глухим, совсем не своим голосом. – Сегодня я читал невыносимо плохо, барахтался на поверхности толстовского текста, а погрузиться в его глубину не мог. А так все было как всегда: напряженно внимающий зал, аплодисменты и у служебного входа поклонники просят автограф, но я пробежал мимо них, не поднимая глаз, как последний обманщик». – «Не верю, что вы можете играть плохо». Он печально и сердито взглянул на меня: «Несерьезный, непрофессиональный комплимент, сударыня. У каждого, даже у зело опытного актера бывает – вдруг сыграет роль плохо, но если после этого уйдет со сцены спокойный, без тревоги и стыда, он вообще не актер, а ремесленник, постигший приемы обмана публики, – но обмануть себя при этом – это уже катастрофа». Милый Василий Иванович, вот как поздно я благодарю Вас за тот высокий урок.

Я как обычно приехала в театр за три часа до занавеса. Сижу у себя, сосредоточиваюсь. Вдруг слышу оживленный разговор двух актрис в соседней комнате. Знаете, о чем они говорили? О том, что есть какой-то Борис Борисович, который может достать дубленку по умеренной цене, но что рискованно давать ему деньги вперед. Я не выдержала, заглянула в их комнату: «Как можно перед выходом на сцену обсуждать проблему дубленки?» Они, пожалуй, моему вопросу удивились. «Фаина Георгиевна, да что Вы? Жизнь есть жизнь». – «А театр – это храм!» – крикнула я. Почти уверена, что они потом говорили о том, что Раневская, видать, совсем выжила из ума. Но ведь их же учили актерскому мастерству, и неужели никто не объяснил им, что такое творческая дисциплина и самодисциплина актера? Вот сижу теперь и думаю, как возможно, почему возможно такое.

Вообще я не умею и не люблю давать интервью. У меня всегда такое ощущение, что корреспонденты задают мне вопросы такого типа: скажите, товарищ Раневская, сколько будет дважды два? И мне хочется ответить: будет пять. Я же Раневская, и корреспонденты, я думаю, ждут от меня какой-нибудь хохмы.

Дорабатывая спектакль «Шторм», Завадский решил роль спекулянтки изъять. Я спросила у него: почему? Он как-то странно улыбнулся и ответил: «Это вызвано и вами. Вы слишком хорошо играете свою роль спекулянтки, и от этого она запоминается чуть ли не как главная фигура спектакля. А пьеса и спектакль о чем-то гораздо большем, и в этом большем дивертисмент со спекулянткой становится чуждым». Я позволила не согласиться и начала бормотать, что моя спекулянтка такой же враг революции, как и все другие действующие в спектакле враги. «Все дело в акценте», – холодно обронил Ю. А. Я вдруг ляпнула: «Если нужно для дела, я буду играть свою роль хуже». Завадский весь порозовел и сказал: «Вы провоцируете меня на заведомо глупый разговор, я считаю за лучшее закончить его своим молчанием. Но и Вас, Фаина Георгиевна, я просил бы завершить эту историю молчанием. Я же знаю Ваш язык».

Письмо Раневской от Любови Орловой (на нем надпись Ф. Г. «Незадолго до смерти»)

Перейти на страницу:

Похожие книги