— А это без разницы, — сказал Еж, зачиняя перышко гусиное, доставая позеленевшую чернильницу и пробуя перо на китайской бумаге. Все это он делал размеренно, не торопясь, как человек, что к долгому и тяжелому делу готовился, — пусть ужасаются, главное — чтобы помнили. Сам-то на себя глянь, чай, не миротворец, огненные змеи твои не для забавы, для падения крепостей делались. Так? Я десяток бояр до смерти замучаю, сотню задниц раскаленными железами испорчу, ну, с десятка два языков вырву — так ведь все равно лишнее болтали, так? А ежели вглубь смотреть, настоящий кат ты, розмысл. Скольких детишек твои задумки осиротят, сколько самих детишек под развалинами крепостей останутся. Неужто ты думаешь, что тебя будут с любовию вспоминать?
Он еще раз окунул перышко в чернила, любовно оглядел перышко и поднял на розмысла пустые мышиного цвета глаза:
— Девятого дня прошлого месяца говорил ты в кабаке постоялого двора на Ветровке, что князь наш Землемил славный щенок, инно говоря, называл ты нашего князя сукиным сыном?
«Жарена написал, — тоскливо подумал розмысл. — Гляди, как прозорливо обернулись янгелевские слова…»
— Так я к тому, что молод наш князь, — сказал он, — а тут…
— Признаешь, значит? — отстраненно и радостно сказал кат и склонился над листком.
Розмысл молчал. А что говорить, если все известно, даже слушать тебя не хотят.
— За ради тебя старался, — не поднимая головы и тщательно выписывая ижицы, сказал кат — Даже писца-брахиографа приглашать не стал, хоть и слабо у меня с грамотейкою. Но дело тонкое, деликатное, больших особ касается… Зачем сюда лишних свидетелей приплетать?
Долго записывал сказанное, потом поднял голову, с любопытством разглядывая розмысла. А и любопытство у него было катовское — так смотрел, словно прикидывал, с чего ему начать — ручку оторвать или ножку в клещи взять.
— А говорил ты, Серьга Цесарев, четырнадцатого дня того ж месяца, что де князья чудят, а холопам головы ломать приходится? — снова тихим голосом спросил он.
— Да я ж к тому… — пустился в объяснения розмысл.
— О том разговор позже будет, — прервал его объяснения кат. — А пятнадцатого числа сего месяца приглашал к себе гусляра Бояна? Слушал втайне песни его поносные? Платил ли ему щедро медью и серебром?
— Песни слушал, — сказал розмысл. — Только поносных песен не было, хорошие песни гусляр в моем тереме пел…
— Значит, понравились тебе песни Бояна? — с радостным шелестом потер сухие ладошки Николка.
Тьфу ты! Что ни скажешь, все правильно, каждое слово у ката в дело идет. И ровно ничего ты страшного не сказал, а выходит, что оговорил себя с головы до ног, ровно дерьмом из свинарника облился.
— А что ты, Серьга Цесарев, говорил об артельном княжестве? — спросил он. — Зачем незрелые умы смущал, говоря-де: суть артельного княжества во всеобщей работе на благо боярское?
«Знать бы, кто все докладывал! — душа розмысла заныла в тоске по недостижимому. — Знать бы!»
— Катами князя Землемила и присных его именовал? — вновь поднял усталый глаз мучитель его.
Розмысл кивнул.
— Именовал, — с тяжелым вздохом сказал он.
Николка все записал, посыпал написанное песком, аккуратно стряхнул его на пол, любовно оглядел грамотку.
— Хочется узнать, откуда все в приказе известно? — кивнул Николка, откладывая грамотку в сторону. — Дрянные людишки тебя окружали, розмысл. Сидишь, небось, и думаешь, что никому веры нету. Так? Страшно, когда вокруг одни половинки человеческие. А я еще в Новгороде это понял. Одного можно за медные деньги купить, другой уже серебра требует, четвертый на злато облизывается. Есть такие, что за бабу смазливую все отдадут, а иным положения хочется или гордыня заедает. А есть такие, что всем завидуют. Эти из интереса стараются — очень им хочется поглядеть, как ненавистные им люди неприятности примут. К каждому ключик подобрать можно — что к боярину, что к браннику, что к деревенщине стоеросовой. Главное — понять, какой ключик требуется… Так?
— Врешь, — сипло сказал розмысл. — Добрыня не таков. И немец мой на злато и другие прихоти не сменяется!
— Веришь, значит? — непонятно смотрел на него кат, с каким-то нетерпением, словно чем-то поделиться хотел, да все решиться не мог. — Может, и правильно, что веришь. Мог бы я тебя в неведении держать, только после признаний таких тебе из острога не выбраться до конца жизни. Почему ж не поделиться? Может, и ты тогда поймешь, что не только ученые головы зоревые догадки посещают. А, розмысл?
Серьга промолчал, давая кату высказаться. Может, добрее от того станет!
Николка Еж улыбался. Маленький человечек с широкой доброй улыбкой. Глядя на такого, никогда не подумаешь, что он деревянные клинья под ногти бьет, мошонки салом каленым ошпаривает, в уши уксус закапывает.
— Ухо! — крикнул он звонко и пронзительно. Детский голос у ката был, нетвердый такой. — Ухо! Поди ко мне!
Из-за колонны показался карлик. Вот уж имя кому дано не понаслышке: сам махонький, голова большая, а уши и того больше. Урод поклонился кату.
— О чем еще говорили в тереме розмысла в тот самый день? — спросил Николка.