Пододвинулась новая зима. Дров хватило ненадолго. Я попробовал было, вместе с другими, подворовывать доски из соседского забора, но у меня не было сил срывать их с гвоздей, а стук топора вызвал бы тревогу. Идти и просить мне, вживню, у людей было бесполезно. А морозы лютели. Несколько дней кряду я собирал примёрзшие к снегу щепки, но в них было больше льда, чем дерева. Тело моё стало синим, как ртуть, втиснутая стужей в донца уличных термометров. И в один из вечеров, когда в звездистые окна било ветром и струйки его, вдувшись в щели, казалось, вот-вот сорвут с копилочного фитиля свет, – я разрубил и сжёг её: мать. Из печки, вместе с теплом, потянуло резиной и жжёным волосом. Это всё, что она могла дать: кроме жизни – как вы это называете. Не помню, как я досуществовал зиму. Сидя за слепыми стенами подвала, я не замечал, что вокруг всё постепенно переиначивалось и перелицовывалось. У закопчённых кирпичей нашего каре появились маляры; над провалами тротуаров внутри двора запахло свежим асфальтом; отверстия пуль в стёклах затянуло мастикой; снова залюднило пустые коридоры; осумереченные грязью окна опять впустили свет. Мне это всё не подходило: не дожидаясь расспросов и разглядев, – откуда и кто – я ушёл, выжился прочь, так же неприметно и тихо, как и вжился. Те, кто спустились ко мне, в затхлую клетку подвала, не могли в нём найти ничего, кроме связки ключей на столе да ряда пустых бутылей – из-под сулемы и спирта – в запаутиненном углу.
Я и скроен и сшит неладно. Как видишь. От встреч с солнцем и дождями всякий раз начинаю ползти по швам и прокисать. Так и теперь. Я скоро дошёл бы до мизерабельнейшего состояния, если б не случай. Как-то, когда я, прячась от дождевого захлёста, подобрался под навес крыльца, резко открылась дверь и, ударив меня в спину, сошвырнула по ступенькам вниз, в лужу. Подняв голову, я увидел сощуренное лицо: у лица были благотворительствующие глаза и крохотная мушка на правой щеке. Тут же – под брызгами и грохотом желобов -я вытащил свои старые удостоверения и получил место рассыльного модной мастерской, которой заведовала подобравшая меня сострадательница. И вместо книг – я получил новую поноску – картонки и баулы – из улиц в улицы, от заказчиц к заказчицам. Лёгкие ткани в картонных коробах – это мне было ещё под силу. В пути я, сколько мог, прятался под свои картонные груды; дойдя, не звонился у парадных, а шёл по чёрной лестнице и, вдвинувшись в открытую мне дверь своими картонками, старался поскорее ретироваться. Но меня никогда и не замечали: под тесёмками моих пакетов были запрятаны несложно сработанные тоже своего рода «фантомы», имитирующие тело, то полнящие, то утоняющие, вытягивающие и укорачивающие – короче – подделывающиеся под обаяние не хуже, чем я под жизнь. Я любил смотреть, втиснувшись куда-нибудь в тёмный угол, как ножницы и пунктирные машинки закройщиц бродят по бумажным плоскостям, выискивая корректную линию меж мечтой и фактом. В мастерской, под рядами крючьев, спадая с деревянных плечиков, всегда десятки газовых, шёлковых, бархатных телооболочек: женщины – женщины – женщины. Запах клея, духов и пота. Этому гарему одежд нужен был свой евнух: что-нибудь безлицее и бесполое. Мужчина в этом мирке для опаутиниванья мужчин был преждевременен. Моя наружность, казалось, давала мне права на эту должность. Притом, когда я видел, как сантиметр ползает по оголенным торсам живых женщин, тёплых и мягких, я не испытывал ничего, кроме отвращения и страха. Мы, фантомы, имеем свои вкусы и своё мнение о вашей так называемой любви.
– Вот как, – улыбнулся Склифский, – минуточку. Я сейчас.
Снова зазвенело стеклом о стекло. Склифский, сквозь синь рассвета, всочившегося в ночь, ясно видел близкое – глаза к глазам – лицо вживня: немигающие веки и сдавленный щипцовыми ложками лоб, липкая ротовая щель.
– Ну-ну, начнём с мнения, – пригнулся Склифский к вновь зашевелившейся дыре рта, – всё усиливающийся кровяной гул в ушах глушил слова.
– Мнение моё сводится к тому, что вы, люди, несводимы. Вы только присутствуете, подглядываете свиданья призраков. Вы сначала придумываете друг друга. Этот в этой всегда любит ту, некий фантом, привносимый в его двуспинное и четырёхрукое счастье. Поэтому-то всякий
– Постой-постой, – перебил Склифский, – что-то такое вот тёрлось мне уже о мозг. Как-то подумалось – так, случайно, – что акт любви, ну понимаешь, это _обратное рождение_: тянет назад, странно, туда, откуда тебя вытянуло щипцами. И только. Я, кажется, запутался. В голове гул.