Его избили два мужика, которые ничего не украли, им просто захотелось причинить боль немолодому темнокожему человеку. Фельдшеры держали папу за руки, его лицо было окровавлено, нос сломан, глаза уже заплыли и не открывались. Помню, как кровь текла по усам, окрашивая губы и зубы. Как он пытался выплюнуть кровавые пузыри. Через две недели, возвращаясь домой с летней подработки, я узнал папин фургон — он был припаркован в переулке за углом, недалеко от дома. Папа сидел внутри, на водительском месте, заглушив мотор и опустив голову, как будто молился, только вот не молился он никогда. Он был так неподвижен, серьезен и печален. Под глазами еще остались белые швы. О чем он думал? Правильно ли он сделал, что приехал сюда? В этот город? В Англию? Может, он задавал себе тот же вопрос, что и я сейчас, глядя, как мою дочку непринужденно и бездумно оттирают в сторону на детской площадке: когда-нибудь эти люди согласятся разделить с нами право на землю? Беспокоился ли он о том, что нас не перестанут считать по сути вне закона? Я очень часто вспоминаю тот момент и папину фигуру за рулем. Это воспоминание как наркотик, я должен возвращаться к нему снова и снова, как бы плохо от него ни становилось. То лежа в постели, то набирая имейл, то высаживая детей из машины и заводя их в дом, я внезапно думаю о папе, оставшемся один на один со своей личной болью, и тогда способен только закрыться от детей в другой комнате и ждать, когда чувства отхлынут. Я смотрел на папу долго, и он ни разу не шелохнулся. Я не хотел привлекать его внимание, но знал, что если сейчас пойду домой, то он вскоре появится тоже, смеясь и улыбаясь, задвинув свою печаль подальше. Думать об этом было невыносимо. Я бы точно схватил ножик и порезал себе трясущиеся запястья. Поэтому я не пошел домой, а вернулся в Рингвуд-парк и болтался там весь вечер, пока не подъехали машины и за опустившимися окнами не показались лица старших парней из моей школы, прошлогодний выпуск. Я огребал от них неоднократно, но в этот раз сел в машину, положил в общак десятку, и как только они разжились травой, мы поехали в грязную квартиру в том же районе, что и моя школа, и я наблюдал, как они дерутся за первую затяжку.
27
Пшеница убрана в красные и оранжевые рукава. На колодце сидит козодой, как дозорный, и вертит туда-сюда головой, перья горят в лучах зари. Он как будто врос в собственную тень, но вот видит ночную бабочку, не спеша и грациозно расправляет крылья, отталкивается и взлетает. Случись рядом человек, он залюбовался бы длинным и точным броском к цели и полетом по идеальной кривой вокруг каменной хижины. Но нет, этим зрелищем некому восхититься. В Сунре стоит тишина. Детей уже убаюкали, в медных кастрюльках кипит молоко, мужчины смывают грязь дневных трудов. А внутри бывшей попугаичьей фермы — каменной хижины, над которой пролетает никем не замеченный козодой, — Мехар снимает с крючка тунику, а Сурадж лежит голый на каменном полу и закуривает самокрутку. Они встречаются так уже в четвертый раз, и Мехар чувствует на себе его пристальный взгляд, когда тонкий хлопок стекает по ее телу. Она ступает в штанины шальвар и туго завязывает шнурок.
— Я найду работу, — говорит Сурадж, и это почти неприятно — понять, что последние пару минут он молчал не от восхищения ее красотой, а предавшись практическим мыслям.
— Как угодно, — говорит она.
— Тогда мы переедем. Далеко, в большой город. Такой, где можно затеряться. Лахор, например. Я быстро скоплю достаточно денег.
Какая самоуверенность! Как будто весь мир должен отступить перед его молодостью и напором. Она на пять лет его младше, но иногда ей кажется, что гораздо старше, ведь именно она думает о последствиях и предвидит препятствия.
— Я могу начать откладывать вещи, — говорит она. — То, что нам понадобится. И надо уйти, пока не начались дожди, иначе дороги снова затопит.
— Получается, у нас три месяца, так? Три месяца.
У него нет ни тени сомнения. Он садится, зажав в зубах самокрутку. Смотрит в окно, на квадрат багровеющего неба. В эту минуту Мехар видит то же, что он: страну без условностей, жизнь вне стен фарфоровой комнаты. Насколько сильно ее любовь к нему сплетена с ожиданием обещанной свободы? В ней шевелится чувство вины, и она в смущении отворачивается.
— Я подумаю, что мы расскажем о себе людям в Лахоре, — говорит она.
Он не отрываясь смотрит в окно.
— Расскажем, что захотим. Да и какая разница? Разве важно, что они подумают?
— Придет время, и будет важно. Когда мы решим женить наших детей, будет важно. Люди захотят узнать, откуда мы и кто наши предки. Мир еще не настолько изменился.
— К тому времени мир будет совершенно другим, — горячо заявил Сурадж, обернувшись к ней. — Мы сделаем его другим.
Тоже одевшись, он помогает ей поднять корзину с красным чили.
— Еще одно, — говорит он, пока она устраивает корзину на головной подушечке. — Он так и не приходит к тебе?
— Да нет, — отвечает она, секунду помолчав.