— Ты вот прошёлся по девяностым, а у меня как раз в те годы замечательно изменилась судьба. Я ведь тогда поучаствовал кое в каких событиях, и настолько хорошо поучаствовал, что пришлось залечь на дно, в общем, затаиться, пока не улягутся страсти. Старший партийный товарищ, заботясь о моей безопасности, предложил мне исчезнуть, испариться, сгинуть на два-три месяца, дать Москве как следует забыть о моей персоне: «Хорошо бы тебе в глуши отсидеться. Но там всякий новый человек бросается в глаза, как клякса на белом листе. Есть у нас на окраине квартирка, там могут только ночлег дать, днём надо где-то кантоваться, ты там, по легенде, рабочий на заводе. Денег тебе немного подбросим, в общем, слейся со средой, затеряйся».
Я согласился. Усы отрастил, одежонку сменил. Получил адрес — и нет меня, канул. Домашних сумели успокоить — секретная командировка. Квартира оказалась двухкомнатная, моя комнатка — 10 квадратов. Семья бедноватая, старики муж с женой. Хорошие люди. Я им, помимо квартирных, заплатил за завтраки и за ужины. Кормили, как родного внука. Но на счет «кантоваться» я ничего другого не придумал, как нырять утром в метро, а вечером из него выныривать. Стал я так жить. Утром раненько бегу по морозцу к станции, благо, всего 7 минут бежать, и — с толпой по эскалаторам, по перронам, по вагонам! Сначала радиальная, потом кольцевая, потом любая радиальная. Чтобы не скучно было, я каждый день выбирал себе новый замысловатый маршрут и крутился, трясся и покачивался то в переполненных, то в полупустых вагонах. Обедами моими были разные бутерброды — то с колбасой, то с салом, то ещё с чем-нибудь, ну и чай в маленьком термосе.
Люди быстро ко всему привыкают, особенно к хорошему, вот и метро для них — привычная будничная вещь и даже поднадоевшая. Никто уже ему не изумляется и дома с восторгом никому его не описывает. Смешно было бы. Подземка, да и всё. Раньше и для меня всё было так же. Пользовался не приглядываясь. В памятную же ту зиму метро стало для меня всем — и домом, и работой, и театром, и стадионом. Вся моя жизнь в нём протекала, как у Квазимодо в Соборе Парижской Богоматери. Не знаю, сколько я километров наезживал и сколько набегивал по перронам и эскалаторам. Какое недооценённое чудо скрыто под нашими ногами там, в толще земли! Вот нарочно встань где-нибудь в центре, в скверике каком-нибудь, и представь: глубоко под тобой сейчас, в эту самую минуту, тысячи и тысячи людей снуют, каждый со своим неповторимым внутренним миром, каждый погружен в обстоятельства своей жизни. Мечутся под землёй неисчислимые беспокойные души! Поезда носятся! Просверли мысленно в земле глубокую дырку, загляни и поразись — немыслимая картина! Нет, мы этого не осознаем. Привыкли. Чтобы тебе меня понять, чтобы ты меня не записал в экзальтированные дурачки, давай перенесём сюда мысленно Гоголя или Тургенева, или, чего уж там, — самого Пушкина. Спустимся с ним на эскалаторе под землю. Поводим его по всем центральным станциям и подземным переходам. Пусть потрогает отполированный нашими руками наган на площади Революции. Прокатим его на поезде. Ну, конечно, чтобы никто на него не таращился, придётся его переодеть, очки дать, кепчонку, ну, ты понимаешь. Потом вернём его в его законное время. Пусть это у него будет, ну, что ли, сон. Как он будет поражён! Как будет об этом рассказывать Наталье Николаевне! «Под землёй, представляешь, как в царстве Аида, мечутся толпы людей и перевозят их чудовищные самодвижущиеся лестницы и бешеные грохочущие и воющие вереницы вагонов. Вся земля пронизана сложнейшей сетью огромных туннелей, как швейцарский сыр! А какие грандиозные залы там под землёй! И как изукрашены! Всё залито светом. Движется, кипит человеческое море. Приливы, отливы. Лиц-то, лиц! Одежд! Красок! Шум, шарканье тысяч подошв по мрамору! Особый запах какой-то! Даже не скажешь, рай это был или ад! Каким страхом и восхищеньем была охвачена душа, как оглушена и ослеплена! Ай да потомки! Сущий Вавилон! Никаких восклицательных знаков не напасёшься! И в этом чудовищном столпотворенье они ещё и читают книги или беседуют, спокойные и безразличные ко всему вокруг». Долго-предолго ходил бы под впечатлением потрясённый классик и, пожалуй… нет, никому бы ничего не стал рассказывать, чтобы не сочли его за безумца.