Все, мыть руки! Ганна, зовите Павла Рудольфовича!
Риночке стало гораздо лучше уже на пути к вилле Бертрамка. Прага настолько полна была причастностью к самым счастливым дням жизни Моцарта, что даже лошадка всю дорогу цокала, не сбиваясь, в ритме «ариозо с бокалом» обаятельного распутника – и мысли вчерашней гимназисточки чуть свернули с начертанного строгим воспитанием пути. Они стали перепархивать с определенного «надо» на зыбкое «а надо ли?», с твердого «должна» на раскисшее «неужели же должна?», и ах, это внезапное размягчение тверди сулило легкость и свободу пузырьков в зельтерской воде!
Сродни свободе, с коей кудесник Вольфганг исписывал на вилле нотные листы.
Сродни легкости пряного флирта кудесника с певицей Йозефиной Душековой – на глазах, пусть даже сонных, у мужа, пожилого и добродушного хозяина Бертрамки.
После осмотра музея Соловьевы поднялись по тропинке, приведшей их из сада на вершину холма, у подножия которого Прага разлеглась картинно покорно, как огромная собака у ног хозяина…
… – Вот преисподняя, куда Дон Жуан сброшен был щелчком Провидения, – внезапно произнес голос за их спинами, и Рина, второй уж раз за день, пронзительно пискнула.
– Что за дурная манера подкрадываться?! – возмутился полковник. – Вы напугали мою дочь!
– Простите, бога ради, простите! – высокий, худой до невозможности незнакомец приподнял шляпу и обезоруживающе улыбнулся. – Вы любовались видом, и я не решился, зайдя спереди, перечеркнуть его своею нелепой фигурой. Еще раз простите и позвольте представиться. Рудольф Валентинович Сантиньев, начинающий архитектор. Недавно из Рима, где проходил университетский курс, а вообще-то из Санкт-Петербурга. Я заметил вас и любовался вами, как супружеской парой, еще в Карлсбаде, но теперь, узнав о кровном вашем родстве, восхищаюсь. Никогда не представлял, что отец и дочь могут быть так нежны и бережны друг с другом. Надеюсь, говоря так, я не выхожу за рамки приличия! В противном случае еще раз прошу извинить.
Совсем недавно освободившись от порядком опостылевшего мундира, полковник еще не вполне очертил для себя новые рамки приличий, но отлично понимал, что они куда шире прежних, предписанных кодексами офицерского бытия. Тем более невольное признание, будто бы он, Соловьев, вполне может быть принят за мужа цветущего создания, бодрило: «Ведь жив еще курилка!», а на слова молодого архитектора о легко замечаемой Риночкиной дочерней привязанности отцовское сердце ответило таким приливом счастья, что любые рамки заброшены были далеко, в трясину кумушкиных пересудов.
А потому ответу на вопрос он предпочел завершение церемониала знакомства:
– Артиллерии отставной полковник Соловьев Дмитрий Сергеевич. Моя дочь Рина, Регина Дмитриевна.
– Очень рад! – Словно бы находясь в присутствии особ высочайших, Сантиньев держал теперь шляпу далеко на отлете, размышляя, казалось, не отшвырнуть ли ее совсем, навсегда. – Для меня, мадемуазель, вы всегда будете Региной, королевой, коронованной по праву красоты.
Нельзя сказать, что лесть была изысканно тонка, да и не хотелось Риночке беседовать «ни о чем». Месяца три назад она вполне убедилась, что даже французская куртуазность сильно опростилась: «Ça va? – Comme сi, comme ça!»[8] – и далее наборы обыденных фраз.
В сравнении с ними русское старание журчать, «как в Европах принято», очень уже смахивало на велеречивость Востока.
Кроме прочего, стало обидно за Прагу, раскинувшуюся на двух берегах Влтавы, и за Влтаву стало обидно, походившую в эту минуту на разрез нарядного платья, наскоро прихваченный шнуровкою мостов…
И, выказав себя истинно полковничьей дочкой, спросила напористо и строго:
– По какой причине это сказочное место кажется вам преисподней?
– Да по той, что любой город, зародившийся в Средние века, – преисподняя. Ад ведь потому наполнен, согласно католическому учению, серой и кипящей смолой, что они порождают смрад, много более сильный, чем привычная тогдашняя вонь от грязи в жилищах, от отбросов и испражнений. Римляне проводили в термах целые дни, их дома продувались сквозняками, а атриумы прокаливались солнцем, но в той же расстилающейся у ног ваших Праге в каморках и залах законопачивались все щели, а горожане ложились спать в колпаках, дабы их сальные волосы покрывались жиром еще более.
– Не слишком ли вы увлекаетесь подробностями… м-м-м… физиологического свойства? – Полковник и рад был быть построже, но… но черт их знает, эти рамки… А то, что излагал Сантиньев, было весьма убедительно…
Но главное – как излагал! Жестикуляция – участь рук, но у архитектора – странными изгибами и подергиваниями – жестикулировало все тело.
И визгливость Сантиньева словно вела за собою куда-то… так пронзительный голос флейты заставляет колонны печатать шаг – и нет времени думать, сомневаться, спрашивать, потому что неумолчный свист понукает, заставляет, гонит: «Иди! Иди! Иди!»