«Но самый гнетущий элемент берлинской уличной жизни — это военный. Сравнительно с Петербургом военный гарнизон Берлина не весьма многочислен, но тела ли прусских офицеров дюжее, груди ли у них объемистее, как бы то ни было, но делается положительно тесно, когда по улице проходит прусский офицер. Одет он каким-то чудаком, в форму, напоминающую наши военные сюртуки и фуражки сороковых годов; грудь выпячена колесом, усы закручены в колечка... идет румяный, крупичатый, довольный, точно сейчас получил жалование, что не мешает ему, впрочем, относиться к ближнему со строгостью и скоростью...
Когда я прохожу мимо берлинского офицера, меня всегда берет оторопь... Не потому жутко, чтоб я боялся, что офицер кликнет городового, а потому, что он всем своим складом, посадкой, устоем, выпяченной грудью, выбритым подбородком так и тычет в меня: я герой! Мне кажется, что если бы вместо того он сказал: я разбойник и сейчас начну тебя свежевать, — мне было бы легче. А то «герой» — шутка сказать! Перед героями простые люди обязываются падать ниц, обожать их, забыть о себе, чтобы исключительно любоваться и гордиться ими, — вот как я понимаю героев!.. Нет, право, самое мудрое дело было бы, если бы держали героев взаперти, потому что это развязало бы простым людям руки и в то же время дало бы возможность стране пользоваться плодами этих рук. Пускай герои между собой разговаривают и друг на друга любуются; пускай читают Плутарха, припоминают анекдоты из жизни древних и новых героев и вообще поддерживают в себе вкус к истреблению «исконного» врага (а кто же теперь не «исконный» враг в глазах прусского офицера?)» (Салтыков-Щедрин. «За рубежом». Гос. изд. «Художественная литература», 1939 год, стр. 64—65).
И для того, чтобы больше оттенить это германское чванство прусского военного, Салтыков-Щедрин здесь же проводит параллель с русским офицером: «Наш русский офицер никогда не производил на меня такого удручающего впечатления. Прежде всего, он в объеме тоньше и грудей у него таких нет; во-вторых, он положительно никому не тычет в глаза: я герой! Русский человек способен быть действительным героем, но это не выпячивает ему груди и не заставляет таращить глаза. Он смотрит на геройство без панибратства и очевидно понимает, что это совсем не такая заурядная вещь, которую можно всегда носить с собою в числе прочей амуниции». (Там же, стр. 65).
На те же проблемы великодержавного всегерманского шовинизма, на бред и мечтания тевтонских завоевателей о правах «белокурой бестии» на порабощение и уничтожение народов обращал свое внимание и наш великий ученый-революционер К. А. Тимирязев. Он писал в 1887 году:
«Но это эволюционное мировоззрение, одним из главных устоев которого является дарвинизм, — не может ли оно сослужить человеческой мысли и более общую услугу? Не может ли оно служить опорой в минуту ее шатания, разочарования, близкого к полному отчаянию? Когда голос разума заглушается бряцанием оружия, когда открыто провозглашается, что «сила — и на этот раз недвусмысленная, грубая сила — выше права»; когда величайшее из человеческих бедствий именуется «Frischer, frӧhlicher Krieg» («бодрая, веселая война»), — в подобные мрачные минуты не отрадно ли остановиться на мысли, что если разумная воля человека является могущественным фактором развития, то его неразумная воля может, пожалуй, задержать, затормозить, но бессильна остановить тот, сметающий на своем пути всякое сопротивление, безличный стихийный мировой прогресс, о котором так ясно и согласно свидетельствуют и звездное небо, и развитие органического мира, и исторические судьбы человеческой мысли?». (Собрание сочинений, том VII, стр. 325—327).
Те же традиции и империалистическая разбойничья идеология влиятельных кругов германского юнкерства и буржуазии приковывают к себе внимание нашего великого ученого, революционера и гуманиста в 1904 году: