Лейтенант сделал рукой знак, к все стихло. Никто не шевелился. Эхо уносилось все дальше. Из дула автомата лейтенанта лениво поднималась струйка дыма. В неправдоподобной тишине слышны были только чьи-то рыдания. Только через какое-то время Робинсон понял, что это его голос; он стиснул зубы и напряг мышцы живота, чтобы не вырвало. Пальцы, сжимающие руль, болели, но он не мог их разжать. Ветер холодил залитое потом тело.
Лейтенант подошел к дверце водителя, открыл ее, схватил мертвого мужчину за волосы и рванул его голову вверх. Худощавое лицо было расслабленным, гладким, полным почти аскетического покоя. Офицер убрал руку, и окровавленная голова снова упала на руль.
Он неторопливо обошел микроавтобус со стороны капота и долю секунды смотрел на женщину. Она лежала наполовину на дороге, лицом вверх, с рукой, закинутой за голову. Широко открытые глаза продолжали смотреть вперед. Лицо ее было не тронуто, зато тело от горла до паха было красным, постепенно расширяющимся кошмаром. Лейтенант с лицом, словно высеченным из мрамора, ласково поглаживал ствол своего автомата. Резкий ветер дергал платье женщины, обвивая его вокруг ее талии. Лейтенант пожал плечами и зашел за микроавтобус. Там он тронул ногой лежавшего почти на центральной линии негра, после чего отвернулся и быстрыми шагами направился к патрульной машине. На откосе капрал принялся перезаряжать дымящийся пулемет. Водитель снова задремал.
Молокосос все еще стоял возле микроавтобуса, и на лице его не было даже следа недавнего возбуждения. С пепельно-серым болезненным лицом смотрел он на голубой дымок, поднимающийся из ствола его револьвера, на свои сверкающие ботинки, на медленно засыхающую кровь. Мерцающий свет заливал красным мертвые, бледные лица, на долю секунды возвращая им видимость жизни, и тут же снова отбирая ее.
Пожилой сержант, все время сжимавший свою двустволку, повернулся к Робинсону. Казалось, он вдруг постарел еще на двадцать лет.
— Лучше езжай отсюда, сынок, — мягко сказал он. Поправил двустволку, взглянул на изувеченную машину, отвернулся, потом взглянул еще раз. На виске его пульсировали голубые жилы. Медленно покачав головой, он сел в патрульную машину и отвел ее в сторону.
Лейтенант вернулся, когда Робинсон пытался завести двигатель.
— Ну давай, шевели задницей, — сказал он и вогнал в автомат новый магазин.
Дин Кунц
МЫШКА ЗА СТЕНКОЙ СКРЕБЕТСЯ ВСЮ НОЧЬ
Прошло три недели с тех пор, как это случилось; три недели — долгое время. Можно считать, что теперь я воспринимаю случившееся как должное. Можно, только это не так. Что означает: пока я лежу тут, пытаясь вспоминать, некий таинственный тихий голос внутри меня будет крепнуть, переходя в крик. В оглушительный вопль. Тогда они поднимутся, ступая по лестнице, по пыльной и истертой ковровой дорожке. Они быстро пройдут по коридору, переговариваясь так тихо, что я ничего не смогу разобрать из того, что они говорят. Один из них широко распахнет дверь, а второй подойдет к моей постели. Хореография высшего класса. Тот, что остановится у кровати, велит мне замолчать. Я попытаюсь. Я правда попытаюсь. Но этот таинственный голос, который и не мой вовсе (они этого, конечно, не понимают; он думают, что я над ним властен), будет крепнуть, поднимаясь все время выше и выше, пока тот, что у двери, не скажет: «Пожалуй, пора кончать». Интересно, для чего они разговаривают, если им, эмпатам, это вовсе не обязательно? «Пожалуй, пора кончать». А другой скажет: «Господи!» И ударит меня. Он ударит меня открытой ладонью, потом еще и еще, пока у меня не зазвенит в голове. Потом он стащит меня с постели и швырнет о стену и будет бить (теперь уже всерьез), пока я не умолкну. Не думаю, что они очень уж жестокие люди. Просто требуется чертовски много времени, чтобы заставить меня замолчать.
Но я должен думать об этом, разве не так? Я хочу сказать, если и есть какой-то конец воспоминаниям, если я когда-либо приму случившееся, я должен пропускать его через себя снова и снова, пока оно не лишится всех своих красок. Всех красок и острых краев и боли. Возможно, повторение есть мать приятия.
Я повторяю…