Старообрядческие общины были в более худшем положении. Этих, помимо двойного оброка, душили взятками, кому только было не лень, за одно лишь право молиться по-своему. Доведенные до крайности, раскольники не находили иного выхода, как собираться в «богомерзкие скопища» и подвергать себя добровольному всесожжению. Тех из них, которые еще не успели сжечься, подозревали в омом зловредном намерении и наказывали особо, загодя, — дабы впредь неповадно было.
Не сладко жилось крестьянам, приписанным к фабрикантам и заводчикам. Этих изнуряли непосильной работой, не кормя. Даже участь монастырских крестьян казалась им более завидной, чем фабричная каторга. Как правило, к непосильной работе присоединялись еще непосильные истязания, на которые некуда было жаловаться. Челобитные даже такого рода, что-де «управители и приказчики притесняют их, бьют, а некоторых и до смерти убили», — оставлялись правительственными инстанциями без внимания, пока не разражался «бунт». Тогда посылали воинские команды «для усмирения и вразумления».
Волнения господских крестьян были еще более частым явлением, в некоторых местах даже обычным, повторяющимся из года в год.
Обо всем этом наши комедианты, конечно, знали понаслышке, но самолично не видели. Сейчас, медленно подвигаясь вперед по разоренной местности, многое увидали.
— Вот когда мы подлинно окунулись «в златой век российской Астреи», — зло иронизировали «придворные актеры».
— Слушай, Федор Григорьевич, — приставал к Волкову Демьян Голик, — ты когда увидишь «господина российского Расина», поделись с ним виденным. Авось, он в новую трагедию кое-что вставит. Как это, Алеша: «Кому прощать царя?»… — Ну-ка, чеши дальше…
Алеша продекламировал монолог из сумароковского «Гамлета»:
По мере приближения к Ярославлю пожарищ становилось все меньше. Наконец они и совсем исчезли. Жизнь шла как бы по-обычному, своим чередом. На дорогах и в придорожных деревнях стало многолюднее.
Правда, почти все хлевы, сараи, а частью и избы стояли раскрытыми — солому извели на корм скоту — но это была обычная российская картина.
Со странным чувством подъезжал Федор Волков к родному городу. Ярославль был тем затаенно-милым, к чему помимо воли стремились его мысли в эти два года. Откуда же это невыносимое тревожное беспокойство? Почему он не может отдаться той бесхитростной радости, которою радовались его спутники? Как будто возвращается он не тем, каким уехал.
Действительность убила все — и восторженные юношеские порывы, и ликующие надежды на светлое будущее, и жажду подвига, служения чему-то неясному, призрачному, несбыточному, что было создано его воображением. Того Федора Волкова, который горел радостью творчества на благо всем, более не существует. Эти «все» оказались тоже плодом его фантазии. Ведь «все» — это значит и те, мимо чьих разрушенных пожарами убогих лачуг они только что проезжали. Нужно ли им какое-то творчество? Нет. Им прежде всего нужно безопасное жилище, человеческий облик, хлеб, одежонка. Сначала нужно почувствовать себя человеком сытым и укрытым, а потом уже явится забота о большем — о грамоте, театре, творчестве…
Творчество… Искусство… Театр… Какие обманчивые, бессодержательные слова! Все они оказались далекими от того смысла, который еще не так давно вкладывал в них Федор Волков.
Для правящих верхов всякое искусство является лишь средством удовлетворения их тщеславия, служит к прославлению их деяний и укреплению власти, захваченной злыми и грязными путями. Причем же здесь «все»? В таком виде искусство не только не нужно этим «всем», оно им вредно.
«Театр — школа народная». Тот театр, который видел он, Федор Волков? Какая бессмыслица! Это — школа утонченной лести, школа каждения фимиама до одури земным владычицам и их альковным утешителям, школа воздаяния божеских почестей тем, кто в лучшем случае заслуживает лишь кнута палача. Все это — та же надоевшая с детских лет поповщина, только вытащенная из церковных потемок, разодетая в бархатные кафтаны, прикрашенная французской утонченностью и допущенная ко двору в качестве галантного прихлебателя.
Такой театр — угодливый куртизан, порой — фаворит с его продажными славословиями. Его назначение — золотить гниль, узаконивать преступления, возвеличивать жалкое и убогое ничтожество.
Нет, ни ему, Федору Волкову, ни тем, с кем он вырос и общался с детства, с таким «искусством» не по пути.