Едва не сорвался с губ лейтенанта ответ — четкий, ясный. Такой нужный сейчас. Что-то остановило. Все то же подсознательно продиктовало: ни слова по-немецки. А нужно ли было сейчас это приказание? Зачем оно? В земле тайна не имела никакой ценности. Только при жизни. Значит, он думал о жизни.
— Юде найн! — выдохнул из себя круглолицый и помотал головой. — Не евреи…
— Вас хат ер гезахт? — насупился штурмшарфюрер. Это четверо сумасшедших мешали ему выполнять приказ. Какого дьявола они вылезли на площадь и морочат голову в такой момент?
— Вир Мухаммед… Вир мусульман… — пытался, ломая язык, объяснить круглолицый.
— Цум тойфель! — Плюнул немец. С остервенением. Нарушался порядок. Он мог, конечно, прихлопнуть четверку. Тут же, из пистолета. И никакой ответственности за подобный поступок не нес: все, кого вывели на площадь, должны были умереть. Приказ у него на руках, процедуры соблюдены, формальности тоже. В конце концов он не имеет права что-то изменить, хоти лично ему абсолютно безразлично, лягут эти четверо или останутся жить. Главное, к двенадцати закончить операцию. Сейчас уже десять тридцать пять. Какие-нибудь час и двадцать пять, нет, уже двадцать четыре минуты у него в распоряжении. Штурмшарфюрер рычит в отчаянии:
— Цум тойфель!!!
Поворачивается, бежит назад к воротам, к маленькой двери, приютившейся рядом с железными створками. Полы шинели плещутся в разные стороны, фуражка съезжает на затылок.
Десять минут отсрочки. Молчат автоматы, молчит площадь. Только скрипит дверь, распахнутая штурмшарфюрером. Не затворил за собой — некогда было, и ветер трогает ее, заставляет скулить уныло.
Десять минут. Всего лишь. Но это жизнь. И как дорога она. Смерть, кажется, уже ушла. Далеко. Если эти четверо прогнали ее, значит, можно и остальным сделать то же.
Они, полуголые, чувствуют холод. Ежатся, трут тело. Переступают с ноги на ногу. Тепло все-таки необходимо. Это ведь жизнь. А им даровано еще немного жизни.
Четверых ведут в конец площадки. В ту же самую калитку или дверь. Ведут и бьют. Неизвестно, за что бьют, но не убивают.
Приклады ложатся то на спину, то на плечи, то на поясницу. И больно, страшно. Но они, четверо, не плачут, не стонут. Они молчат терпеливо.
Сзади раздаются автоматные очереди. Одна, другая. Крик у стены:
— А-а!!!
Не выдержал кто-то. Бросил немцам свой испуг. Свою человеческую слабость. Жалость кольнула всех.
И пока они шли сквозь калитку, слышали очереди. Слышали тот угасший крик. Снова очереди. Молчание. Опять очереди. Все это мимо. Уже мимо. Впереди холод, ветер. И жизнь.
7
— Зачем ты взял этого еврея? — ворчал круглолицый, напяливая на себя чужую гимнастерку. Крепкую, новенькую еще. Собственно, почему чужую? Она никому не принадлежала. Не взял хозяин, значит, мертв. Ему на том свете все равно.
— Молчи, — устало отозвался лейтенант. Покосился на горбоносого, разыскивавшего в куче шинели свое серое бобриковое пальто.
— Нет, ты скажи, зачем взял его?
— За тем же, что и ты Мустафу.
— Он мусульманин. А этот… — Глаза круглолицего сверкали гневом. Свою злобу бросал горбоносому: — Этот…
— Этот… человек.
— Ой, плохо ты кончишь, брат…
— Мы же уговорились с тобой кончить только хорошо… — пошутил лейтенант. Впервые пошутил. Без улыбки. С печалью какой-то в голосе.
Круглолицый оглядел несколько шинелей. Все они показались ему недостаточно надежными: рассчитывал на годы. Взял свою, в которой пришел в это чистилище. Надел, оправил полы.
— Послужит еще…
Вышел.
А горбоносый все копался, копался в ворохе обмундирования. Качал головой, задумывался. Минутами стоял, вперившись глазами в серую горку.
Лейтенант окликнул его:
— Ваша шинель здесь.
— Шинель?
— Да.
Протянул горбоносому чье-то обмундирование, первое попавшееся на глаза.
— Вот эта.
— Н-нет.
— Одевайтесь… — Мягко, как ребенку, пояснил: — Она. — И посмотрел с состраданием: — Пальто может вас снова привести туда… — Кивнул на дверь, за стену, где уже не слышались выстрелы, но рокотала машина и раздавались голоса пленных: грузили трупы.
— Вы думаете?
— Одевайтесь быстрее…
Горбоносый вдруг все осознал. Мгновенно. И торопливо, плутая в рукавах своими неумелыми длинными руками, стал напяливать на себя гимнастерку, шинель. Шаровары и сапоги надел позже. Согнулся в три погибели, колесом, достал носок и натянул на него голенище.
— Вы солдат… Просто солдат. Везли на передовую обед… И вас взяли…
Горбоносый застегивал шинель и кивал, кивал.
— Запомнили?
— Слава богу, память еще не оставила меня… Слава богу.
— Вы, наверно, бывали когда-нибудь в Азии?
— Нет.
— Где же?
— Я родился в Харькове… Я мог бы и умереть здесь.
— Думайте… Вспоминайте географию. Слушайте, что говорят другие…
Снова кивал горбоносый, но теперь растерянно, испуганно…
— Конечно… Конечно… я постараюсь…
Лейтенант встал с земли — портянка мучила его долго, — одни дыры, перепрело все. Встал и протянул руку горбоносому.
— Хочу, чтобы вы жили…
Горбоносый ухватился за нее и со страхом и надеждой, как любой, брошенный на дороге, чужой, незнакомой дороге, прошептал:
— Спасибо…
— Мы никогда не увидимся… вы забудете меня, как только выйдете отсюда…