Читаем Феникс полностью

Рука все еще была стиснута. И лейтенант осторожно, но настойчиво вытянул ее из цепких пальцев.

— Как ваше имя? — робко спросил горбоносый.

— У меня нет его…

— Простите.

С тоской и страхом, все с тем же страхом одинокого, отставшего от близких человека, горбоносый проводил взглядом лейтенанта, а у дверей окликнул:

— В моем пальто карточка сына…

Пришлось задержаться. Пришлось с болью подумать: «Нет. Он не сможет…»

— Уходите… Сейчас же…

Он пропустил горбоносого впереди себя. Подождал, пока тот переступит порог. Шепнул:

— Прощайте, товарищ…

Ему выпал двадцать шестой номер в списке на отправку. Это обеспокоило. Без оснований, а обеспокоило: «Что за совпадение? Или умысел? Кто-нибудь знает о существовании “двадцать шестого”? Писарь хотя бы! Послюнявил химический карандаш, вывел стройную, красивую шестерку и, сложив губки бантиком, фиолетовые от бесконечного обсасывания огрызка, объявил: “Ваш номер двадцать шестой. Запомните на всякий случай, могут проверить”».

Совпадение, конечно. Но настроение испорчено. Всякая дрянь лезет в голову. А тут еще круглолицый:

— Ты все-таки коммунист, брат…

Сказал не в ту минуту, когда переписывали пленных, а после обеда, жалкого обеда из бурды, называемой супом, и кусочка хлеба, похожего на запеченную мякину. Имена обоих были уже известны. Лейтенант Саид Исламбек, круглолицый — Азиз Рахманов, или, как он себя называл при опросе, «Азиз Рахман». Назвал не без гордости, хотя ни писарь, ни окружавшие, что ждали своей очереди, не выразили удивления, да они и не слушали никого. К тому же мало кто называл настоящие свои фамилии, если не был известен товарищам. Что-то останавливало, мешало быть искренним.

Свое имя лейтенант произнес спокойно, словно всегда пользовался им. К звуку, правда, еще не привык: занятия по освоению «собственной» биографии продолжались не так уж долго, притом почти двадцатидневное молчание в лагере отдалило знакомое ощущение: сны, а их было великое множество, опровергали приобретенное по необходимости прошлое. Оно не жило в снах. Ночами он становился самим собой, дышал чем-то близким, родным, и сердце захлебывалось радостью. Просыпался с улыбкой, и если что-нибудь не напоминало о реальности — вздох товарища или окрик часового, — он несколько минут пребывал в прошлом: улыбка оставалась с ним, жила коротко, но светло. Ее сгоняли. Сгоняли обычно руганью. Ругались все — начиная от немцев и кончая пленными. Это было выражением злобы против всего, выражением отчаяния и усталости. Немцы ненавидели тех, кого охраняли, охраняемые ненавидели своих надзирателей. Можно было бы оставить друг друга, разойтись — простая человеческая логика оправдывала подобную мысль, — но одновременно действовал другой закон, утверждающий ненависть. И она стала частицей существования. Частицей, которая не убывала, а росла, заполняя не только сердце, но и все существо.

Странно, что ненависть к настоящему не душила прошлого. Оно жило каким-то контрастом, ярким до боли. Жило упрямо, вспыхивая то восторгом, то грустью, то неизбывной тоской. То слезой. Скупой и отрадной.

Прошлое мешало называть себя Саидом. Оно возвращало к другому имени, которое не желало оставить его. Не желало умирать в угоду немцам. Ведь это для них, для них он Саид. А для себя…

Он огляделся. Не наблюдает ли кто за ним. И шептал. Нет, не шептал, мыслью лишь называл родное слово. И тут же сердился. Ругал себя: «Малодушный, безвольный человек. Ты не имеешь права баловать сердце. Всякое повторение прошлого губительно для чувств. Оно раздваивает сознание, мешает сжиться с новым». И он принимался думать об окружающем, искал точку для наблюдения, произносил твердо: «Саид — друг немцев. Во всяком случае, он принимает идею нацистов. Готов служить им. Таков Саид. А Хасан — это я». Гадливое чувство наполняло его. И он ругался, ругался до исступления.

В такие минуты обязательно появлялась рожа Азиза.

— Кого ты бранишь, Саиджан?

— Себя.

— Себя бранит только котел, в который не уместилось все сало… От жадности бранит…

— Я ругаюсь оттого, что вообще не вижу сала.

— Ха! Ты рано распустил живот — до угощения еще далеко.

— А оно будет?

— Ташкентский плов не обещаю, но шурпу наверняка отведаем…

Он часто говорил о вкусных вещах. Умел приправить баланду воспоминанием о жареной баранине. Морщил нос и аппетитно тянул воздух, словно чуял аромат подрумяненного на углях мяса или упавшей капли сала в огонь.

Хорошо, что Азиз так бездумно воспринимал грядущее. Это помогало. Помогало всем. И ему, Саиду, тоже облегчало борьбу пока с самим собой. Но часто навязчивость Рахманова настораживала: он, казалось, следил. Во всяком случае, глаза с раскосинкой постоянно были где-то рядом. Видели. Видели все: и мрачную насупленность бровей в минуту раздумья, и растерянность, и улыбку, и эту злобу, когда приходилось разряжать себя грубым словом.

Перейти на страницу:

Похожие книги