— А я, грешным делом, подумала: заговариваетесь или стопаря они вам поднесли для замирения. Вот вы и распелись. У жизни-то столько всего разного: и красоты, и музыки, и вкусного, книги опять же. А любовь?! А детишки… У смерти — ничего нету.
— Откуда тебе известно, что «ничего»? — И вновь Потапов, как тогда, в «буфете», ощутил в себе дух противоречия, задор ниспровергателя. — Ты что, побывала у нее в лапках?
— Всем известно…
— Никому ничего не известно. Одни догадки. Домыслы в ранге истин. А я говорю: позвольте усомниться!
— Вы серьезно?
— Еще как! Порой усомниться — заново родиться.
— Иван Кузьмич, а кто вас к аппарату вызывал? Ну, когда этот, в красной фуражке, в «буфет» заявился?
— Секретарь парткома Озоруев. Из кабинета секретаря горкома.
— Так вас… не уволили еще?
— Уволить никогда не поздно. Как и назначить.
— А эти мордовороты решили, что вас уже сняли.
— У этих «мордоворотов» свои ценности, у нас — свои. И давай забудем о них. Ты, Настя, вот о чем скажи: как ты думаешь, в наших с тобой отношениях — вернее, в нашем поведении — ничего такого предосудительного не наблюдается? Со стороны? На твой взгляд?
— А я не со стороны, я внутри «наших отношений». Смешно! Это как же понимать? В смысле «этого», что ли? Ну, как же вам не стыдно, Иван Кузьмич, миленький? Да вы еще хоть куда! Да с вами в сто раз интереснее, чем с каким-нибудь хлюпиком сумрачным.
— Эх, Настя, какая ты еще безрассудная, право. Именно об этом я и спрашиваю тебя: не подумают ли чего со стороны?
— Со стороны не подумают.
— Почему?
— Потому что вы меня в упор не видите.
— А ты знаешь, кто таких, как ты, девчонок с пути праведного сбивает? Кто им судьбу, как хребет, ломает?
— Знаю. И не хребет, не судьбу, а все проще, элементарней. Мне этот самый хребет наладчик из нашего цеха сломал. По фамилии Христофоров. И ничего! Жива-здорова. Спина, как видите, прямая осталась. Не правда ли?
— Это такой с… баками? Христофоров?
— И с баками, и с плешкой. И с шампанским в холодильнике.
— Вот-вот… Такие женатики общительные, умельцы-наладчики или персональные шоферы, как мой Вася, а также начальники всевозможные осанистые, вроде меня, с твердым еще брюшком, с опытом, положением и надоевшими женами. Это они теперь вместо попов воспитатели нравственности. Испохабить душеньку на заре туманной юности и пустить ее по миру. И я такой же! Потащился за город за розовыми штанами, кобель облезлый!
— Вот уж не надо! Чего нет, того нет. Полно наговаривать на себя. Что я, по уши оловянная, не секу — с кем дело имею? Пригляделась я к вам, еще из Сережиной комнаты, в дверную щелку. Вы другой. Вроде больного: себе не верите. А все почему: думаете много о себе. Теперь-то я поняла. Особенно после вашей лекции о смерти. Какой-то вы проколотый, извиняюсь, на одно колесо. Вот вас и кособочит.
— Учи, учи… Проколотый! Это ты хорошо…
Домой к Потапову решили идти вместе. Чтобы никаких тайн, никакой неразберихи в семье. К тому же идти Насте было действительно некуда: из общежития ее, уволенную с фабрики, попросили. А ехать в деревню, в свои разлюбезные Щелкуны, — еще не приспело. Так ей, во всяком случае, казалось. А там — видно будет.
У своего подъезда Потапов не то чтобы засомневался — идти ему домой или нет, — просто, увидев порожнюю от старушек лавочку (вечера в городе были уже прохладными), замешкался, ноги сами подогнулись, скамейка сама приблизилась к уставшему телу. На какое-то время Иван Кузьмич отключился от происходящего. Настя, потоптавшись возле сомлевшего директора и не получив от него указаний, решила доживать день самостоятельно: на лавочку возле дядечки, во избежание пересудов, не присела, двинула прямиком в квартиру Потапова, чтобы предупредить Марию Петровну или Сергея, что с Иваном Кузьмичом как бы не все в порядке и что находится он не в медвытрезвителе, а здесь, у себя под окнами, на лавочке.
А Потапов тем временем добивался от себя ответа: что же все-таки происходит с ним? Заболел, устал? Или все — от Марии? Нехватка сочувствия (о любви Потапов даже подумать не смел!)?