«Встреча» Евгении Герцык с антропософией, освещенная в ее «Воспоминаниях», дневниках и письмах, представляет большой интерес не только для исследователя Серебряного века, но и для всякого современного духовно ищущего человека, почти неминуемо оказывающегося между Церковью и оккультизмом. История Евгении, решившейся связать свою судьбу с делом Штейнера, но тотчас же отказавшейся от своего выбора, заслуживает самого пристального внимания: ее суждения на этот счет весьма оригинальны, лишены трафаретности конфессиональной критики. Евгения отвергла антропософию не столько как член православной Церкви, сколько держась mainstream’a христианства Серебряного века, – «духовная наука» была в России все же маргинальным явлением. Мы попробуем проследить за ходом ее мыслей и выявить влияние ее окружения на оценку ею антропософии. – Попытка примкнуть к международным антропософским кругам действительно была кратковременным эпизодом в биографии Евгении, – он занял не больше месяца. Возвращаясь в Россию из Италии и Швейцарии, она заезжает в Мюнхен, общается с ближайшим русским окружением Р. Штейнера, присутствует на представлении двух его драм-мистерий и вступает в Антропософское общество. Однако, вернувшись на родину, после исповедальных разговоров с Бердяевым она меняет свое решение. В «Воспоминаниях» главным героем антропософского эпизода оказывается Бердяев – «витязь, защитник», отбивший свою духовную подругу у антропософов. «Смешной, как Персей, ринулся на выручку Андромеды, – кто это, по мифу, держал ее в плену?»[932]
Андромеда – царская дочь, Евгения здесь верна своему самоощущению Царь-Девицы. В плену мифическую героиню держал чудовищный змей, – и когда автор «Воспоминаний» в связи со своим пристрастием к антропософии намекает на змея библейского – Люцифера, она знает, о чем говорит: апология Люцифера в самых разных сочинениях Штейнера имеет прямо-таки эпатирующий характер[933]. Как видно, итоговая – конца 1930-х гг. – оценка Евгенией Герцык антропософии почти церковная: «змей» в ее метафоре – не штейнеровский Люцифер-светоносец, а Люцифер-дьявол христианской традиции. Однако к этому заключению Евгения пришла своим собственным оригинальным путем, а не просто доверившись церковному авторитету. В этом вся соль «антропософского эпизода», весь его интерес для нас.Если Антропософское общество
было кратковременным эпизодом в жизни Е. Герцык, то этого нельзя сказать о самой антропософии: антропософский сюжет завязывается в ее биографии вместе со знакомством с Ивановым и Минцловой, угасает же лишь где-то в 1920-х гг., когда дух Серебряного века вытесняется отовсюду напором новой жизни. Уже отказавшись от членства в Обществе, Евгения продолжает переписку с антропософами и чтение трудов Штейнера. «Я хочу сама в себе раскрыть путь», – заявляет она в письме 1914 г. к В. Гриневич[934]; но неотъемлемые стороны ее «пути» – это осмысление антропософии и постоянный диалог с теософами – С. Герье и мачехой. – Думается, сам склад ума Евгении предрасполагал к мировоззрению теософского толка. Уже ее юношеская философская диссертация выявила присущий ее мироощущению имманентизм. «Абсолютизация» явления, лишь формальное признание потустороннего бытийственного плана создавали для нее трудности с «неотмирным» православным теизмом и, напротив, роднили с установкой Штейнера: обращенность «духовной науки» к «высшим мирам»[935] не была трансцендированием веры – личностным общением с Богом, но познавательным вхождением в область, в принципе доступную (по Штейнеру) для человеческого опыта. Было бы правомерно говорить, что Штейнер (как и Евгения!) «абсолютизировал» явление, если бы он вообще признавал абсолюты (а также традиционные метафизические категории). Но все дело-то в том, что содержание духовной науки – как раз не «последнее», не сущности, но «предпоследнее», нераскрытые доселе тайны эволюционирующего мира[936]. Соответственно, и единого личностного Бога в системе Штейнера просто нет, как нет понятий творения мира, Творца и твари. Авторитетом в области классической мысли для Штейнера был Гёте, – «духовную науку» ее основатель иногда именовал гётеанством. Но не вправе ли мы считать гётевские протофеномены «абсолютными явлениями»? и не естественным ли было отнести эти понятия к созерцанию Евгенией-мистиком вещей в их «налитости до краев» ими самими («Мой Рим»)?.. Одним словом, притягательность для Евгении антропософии именно как мировоззрения гётеанского склада была отчасти органична для нее. Другое дело, что ей была чужда гностическая страсть – любопытство к мировым тайнам, тяга к экзотическим ощущениям, подпитываемая не только чувственностью, но и гордыней, – иначе говоря, воля к «посвящению». Ее глубинные мотивировки проще, теснее привязаны к ее женской судьбе, – к тому же они получили религиозную прививку, иммунитет против антропософии.