Главным инструментом феноменологии человека, представленной в прозе Е. Герцык, служит особо значимая, характерная
А вот какой, опять-таки в миг «сатори», предстала перед Евгенией при первом знакомстве (1906 г.) Зиновьева-Аннибал: «Небрежно разрисованное лицо Лидии Дмитриевны, бровь, криво сбегающая над огневыми синими глазами, и сколотый булавками красный хитон». На самом деле это не «лицо», а личина – трагическая греческая маска с прорезями для живых глаз. Она выражает чувственную страсть, искажающую – «искривляющую» внутренний мир, – эту маску дополняет хитон трагической актрисы. Избранный Зиновьевой для себя «имидж» (как сказали бы сейчас) Евгения называет «наивным манифестом». И действительно, не воплощенным ли «трагизмом» была в жизни Зиновьева, побуждаемая к тому ницшеанцем-супругом? Евгения, кажется, изменяет своему принципу отказа от прямых оценочных суждений, когда прямо намекает на декадентскую «рискованность» поведенческого стиля Зиновьевой, подобно Сафо окружавшей себя некими «девушками». Подмеченная мемуаристкой «тревога, не знающая, куда себя бросить», указывает на кипение языческих страстей, на необузданность «разрывающего ее жизненного избытка»… Неживая – из раскрашенного грубого папье-маше личина пожилой женщины в противоречии с горящими страстью глазами: таково схваченное ясновидением Евгении «абсолютное явление» хозяйки Башни на Таврической, не приукрашенное даже великой любовью и пиететом автора мемуаров.
«Не быть – и в то же время быть вся во всем: все прожечь, всех вместить, – так в “Моем Риме” Е. Герцык характеризует свой “феноменологический” опыт (глава “Рай”). – Только пронзить, расколоть мир вокруг из сердца лучами, трещинками звенящими… Все про всех знаю. И знание мое звездами распятыми само же слепит меня…» Любой человеческий образ в прозе Е. Герцык действительно строится как бы из световых вспышек – схваченных автором значимых деталей, «абсолютных» – светоносных явлений, сверканий тайных смыслов. Образы эти могут иметь не только зрительную, но и слуховую – звуковую природу. Таков по преимуществу образ Клавдии в «Моем Риме», – читай – Веры Шварсалон уже в роли жены Иванова и матери его сына. Показ Клавдии для автора особенно непрост: ведь Клавдия – счастливая соперница Евгении, «не так уж знакомая и любимая». На протяжении всей главы «Клавдия» «Моего Рима» идет поиск характеризующей ее значимой детали – «абсолютного явления» молодой матери и хозяйки дома. И хотя автор и утверждает, что ей удалось «внезапно увидеть» «тайную красоту» ее души, красота эта остается все же неуловимой для авторского слова. Под конец главы Евгения произносит почти что панегирик «терпеливой госпоже» – но речь эта кажется надуманной, выспренной. Впрочем, похвала эта полуиронична. И основным проявлением, «протофеноменом» этой девочки-разлучницы оказывается ее старательный итальянский говор: как прилежная ученица, стремящаяся овладеть языком, она торгуется с уличным продавцом цветов; с итальянским разговорником в руках «методично» заказывает обед кухарке-римлянке… В контексте повествования это вполне добротное свойство «скучной» Веры-Клавдии оказывается симптомом мещанской заурядности, бескрылости, неспособности оторваться от быта и приобщиться к интересам гениального мужа. А кроме того, школьное прилежание Клавдии к языку вместе с характерным именем «детка», которым ее зовет супруг, намекают на странность их брака, которую Е. Герцык, с присущей ей благородной деликатностью, отнюдь не склонна педалировать.
Исповедальная проза