Тот пример силлогизма, которому он учился в логике Кизеветера: Кай – человек, люди смертны, поэтому Кай смертен, казался ему во всю его жизнь правильным только по отношению к Каю, но никак не к нему. То был Кай-человек, вообще человек, и это было совершенно справедливо; но он был не Кай и не вообще человек, а он всегда был совсем, совсем особенное от всех других существо; он был Ваня с мама, с папа, с Митей и Володей, с игрушками, кучером, с няней, потом с Катенькой, со всеми радостями, горестями, восторгами детства, юности, молодости. Разве для Кая был тот запах кожаного полосками мячика, который так любил Ваня? Разве Кай целовал так руку матери и разве для Каятак шуршал шелк складок платья матери?.. Разве Кай так был влюблен?..
И Кай точно смертен, и ему правильно умирать, но мне, Ване, Ивану Ильичу, со всеми моими чувствами, мыслями, – мне это другое дело. И не может быть, чтобы мне следовало умирать. Это было бы слишком ужасно.
Так чувствовалось ему.
«Если б и мне умирать, как Каю, то я так бы и знал это, так бы и говорил мне внутренний голос; но ничего подобного не было во мне; и я и все мои друзья – мы понимали, чтоэто совсем не так, как с Каем. А теперь вот что! – говорил он себе. – Не может быть. Не может быть, а есть. Как же это? Как понять это?»
И он не мог понять и старался отогнать эту мысль, как ложную, неправильную, болезненную, и вытеснить её другими правильными, здоровыми мыслями. Но мысль эта не только мысль, но как будто действительность, приходила опять и становилась перед ним.
(Л. Н. Толстой. ПСС. Том 26. М. 1936. Стр. 92–93)
Павлу Николаевичу Русанову такие мысли в голову не приходят. Они и не могут к нему прийти. И не только потому, что он не учил логику по Кизеветеру и слыхом не слыхал ни про какого Кая.
Они не могут прийти к нему в голову прежде всего потому, что он запрещает себе думать о смерти. И не только себе, но и другим.
Запрещает не только потому, что самая мысль О НЕЙ не в духе оптимистического мировоззрения советского человека (это для него само собой разумеется), но ипросто по-человечески.Едва только заходит в палате об этом речь, тут же взмаливается:…
– Я прошу вас! Я прошу вас! – уже не по гражданской обязанности, а по-человечески предостерёг Павел Николаевич. – Не будем говорить о смерти! Не будем о ней даже вспоминать!
– И просить меня нечего! – отмахивался Костоглотов рукой-лопатой. – Если здесь о смерти не поговорить, где ж о ней поговорить? «Ах, мы будем жить вечно!»
– Так что? Что? – взывал Павел Николаевич. – Что вы предлагаете? Говорить и думать всё время о смерти! Чтоб эта калиевая соль брала верх?
– Не всё время, – немного стих Костоглотов, поняв, что попадает в противоречие. – Не всё время, но хотя бы иногда. Это полезно. А то ведь что мы всю жизнь твердим человеку? – ты член коллектива! ты член коллектива! Но это – пока он жив. А когда придёт час умирать – мы отпустим его из коллектива. Член-то он член, a умирать ему одному. А опухоль сядет на него одного, не на весь коллектив. Вот вы! – грубо совал он палец в сторону Русанова. – Ну-ка скажите, чего вы сейчас больше всего боитесь на свете? Умереть!! А о чём больше всего боитесь говорить? О смерти! Как это называется?
Павел Николаевич перестал слушать, потерял интерес спорить с ним. Он забылся, сделал неосторожное движение, и так больно отдалось ему от опухоли в шею и в голову, что померк весь интерес просвещать этих балбесов и рассеивать их бредни… В конце концов, он попал в эту клинику случайно и такие важные минуты болезни не с ними он должен был переживать. А главное и страшное было то, что опухоль ничуть не опала и ничуть не размягчилась от вчерашнего укола. И при мысли об этом холодело в животе. Оглоеду хорошо рассуждать о смерти, когда он выздоравливает.
(Александр Солженицын. Не стоит село без праведника. Раковый корпус. Рассказы. М. 1990. Стр. 100)
Толстовский Иван Ильич, придя к мысли, чтоКаю было правильно умирать,а ему, Ивану Ильичу,умирать неправильно,на этом не останавливается. Его мысль движется в этом направлении дальше, и вдруг принимает такой – совершенно неожиданный для него – поворот:…
Боль поднялась опять, но он не шевелился, не звал. Он говорил себе: «Ну ещё, ну бей! Но за что? Что я сделал Тебе, за что?»
Потом он затих, перестал не только плакать, перестал дышать и весь стал внимание: как будто он прислушивался не к голосу, говорящему звуками, но к голосу души, к ходумыслей, поднимавшемуся в нём.
– Чего тебе нужно? – было первое ясное, могущее быть выражено словами понятие, которое он услышал. – Что тебе нужно? Чего тебе нужно? – повторил он себе. – Чего? – Не страдать. Жить, – ответил он.
И опять он весь предался вниманию, такому напряженному, что даже боль не развлекала его.
– Жить? Как жить? – спросил голос души.
– Да, жить, как я жил прежде: хорошо, приятно.