И лишь тогда вам открывается изнанка этого мира; вы понимаете, что разгруженность от всего возможна здесь только как разгруженность для всего. Странный, до непонятности странный мир, где право на понимание заслуживается шуткой над всяким пониманием, где за ясной, кристально–чистой, опрозрачненной глубиной проглядывается головокружительная бездна мрака, мир, где голове собственно и нечего делать, кроме как кружиться, и именно в этом кружении обретать подлинное свое призвание, странный, до зловещего странный мир. В нем ничего серьезного, но он — питательное лоно всякой настоящей серьезности, желающей быть пониманием, а не маской ученого скоморошества.
Словно издеваясь над всеми дистинкциями мира, облачается он в понятнейшую форму, чтобы в ней и через нее демонстрировать непонятнейшее. Или, напротив, меняет он форму понятности на непонятность и подмигивает оттуда почти банальными откровениями con grazia. Все в нем необходимо и все свободно. Каждый такт выстроен по строгой схеме общего канона, и все же никогда не знаешь точно, что притаилось в следующем смежном такте. Вообразите себе отрезок пути, тысячу раз пройденный, знакомый до пылинки и, тем не менее, каждый раз проходимый наново впервые, напряженно, с неослабевающим вниманием, с острым ощущением того, что, тысячу раз проходя по этому пути, вы тысячу раз рисковали подвернуть себе ногу, случись вам положиться на индуктивную самоуверенность привычки. Вообразите себе это, и вы получите отдаленное представление о том, что значит этот мир. Кто его Творец? Говорят, что Моцарт. Кто есть Моцарт? Он — бог этого мира, вочеловечившийся в его звучаниях, закланный ими и воскресший в их тишине.
— Позвольте, но это — миф, предание, эксегетика. Да и был ли вообще Моцарт? — Как, а свидетельства современников, письма, воспоминания, документы! — Все это исчезнет со временем, а оставшееся будет с непреложностью рассматриваться как подлог, позднейшие вставки или недостоверные источники. — Но ведь останется сам мир, его мир! — Да, но кто докажет, что это — его мир? Появится новый Лаплас музыковедения и гордо заявит: "Sire, je n'avais pas besoin de cette hypoth`ese" (Ваше величество, я не нуждался в этой гипотезе). — Откуда же он возник? — Ну, мнения на этот счет окажутся самыми различными. Скажут, к примеру, что он возник из некой первоначальной туманности. — "Волшебная флейта"!? Из туманности!? — Успокойтесь, вы слишком эмоциональны и привлекаете к себе внимание. И потом не все еще потеряно. У вас ведь останется сам мир; погрузитесь в него, и, может, сам он приведет вас к своим первоистокам.
Погрузитесь же в этот мир. Мир строгости и каприза, бесконечной легкости, буравящей самые невероятные толщи мировой серьезности, мир смертоносной жизненности и зиждительной смертельности, мир непрерывного риска, где за каждой шуточной гримасой скрывается вся мера отчаяния и где отчаяние никогда не влечет к срыву, но всегда совращает к просветлению, мир, где нет такого падения, на которое не было бы своего "Ну, что ж, начнем сначала", и такого взлета, который мог бы стать падением, — чистейший, сновиденный, ясновиденный мир, притягивающий к себе души лишь для того, чтобы, оставив в них память о себе, мощнее и ловчее оттолкнуть их в этот мир каузального правопорядка, где, мучимые теоретико–познавательными сомнениями и доводимые рассудком до отрицания сущего, они несли бы в себе память первородства и почти инстинктивную силу онтологического аргумента:
Глава 6. Судьбы феноменологии. От "строгой науки" к "тошноте"
Феноменологическая философия, поставившая себе целью одолеть путаный лабиринт современной ей мысли и поразить двуликого минотавра наивной рациональности и наивной иррациональности путем радикального совлечения с него бессознательно положенных предпосылок, претерпела удивительную в своей драматичности участь. Вступив в единоборство с могучим демоном парадоксов, узурпировавшим научную мысль XX века, она, казалось бы, не рассчитала всех последствий этого героического шага, и хотя поначалу действия ее внушали вполне определенную возможность успешного исхода, очень скоро выяснилось полнейшее неравенство сил, а вслед за этим отчетливо проступили и первые симптомы поражения. Парадокс, встревоженный нешуточностью противника, прибегнул к самому знаменитому из своих приемов; словно некий оборотень, описал он круг и въелся в самое сердцевину ненавистной ему рефлексии. Больше того, он