Мать действительно сложила кусочки головоломки в некое подобие единого целого, что и впрямь выглядело логично и многообещающе. Однако же выбор узора оказался ее собственным. Я попытался связать нити воедино, выискивая аргументы, которые можно было опровергнуть, или те, от которых нельзя было бы отмахнуться, как от досужей выдумки, и спросил:
— А как же женщина, которая повесилась в хлеву?
— Наверное, она узнала правду. Иначе и быть не могло! Ведь именно на это и указывает ее послание: «…
— Почему ты так уверена в этом?
— Потому что все, что я тебе рассказала, упирается в одно — заговор молчания. Что привело нас именно в этот район? Цецилия знала, что там происходит, но была слишком стара и слаба, чтобы бороться. Она понимала, что узнать правду и рассказать о ней всему миру смогут только чужие люди, пришедшие со стороны.
— Мам, я не говорю, что ты ошибаешься. Но я не готов сказать, что ты во всем права. Цецилия ведь так и не рассказала тебе ничего.
Ответ матери показался мне странно абстрактным и отвлеченным.
Я уже говорила тебе, что нет ничего более опасного, чем вожделение. А теперь хочу добавить и еще кое-что: нет более опасного места, чем то, что находится за закрытыми дверями. Люди всегда найдут возможность исполнить свои желания. Если нет законного способа, они прибегнут к незаконному. Хокан вместе с остальными создал разветвленную организацию для удовлетворения своих нужд. И Миа попала в рабство. Не знаю, сколько их было, других, кроме нее. Она перестала быть дочерью и превратилась в собственность. В ценный актив. А теперь, Даниэль, пожалуйста, поедем в полицию.
Мать сложила кусок холста с вышитым на нем текстом и убрала его в сумочку. Она была готова к выходу. Я накрыл ее руку своей.
— Присядь на минуточку, мам.
С видимой неохотой она опустилась рядом со мной на кровать. Она была такой худенькой и невесомой, что на покрывале почти не образовалось вмятины. Мы оба смотрели прямо перед собой, словно двое детишек, летящих на ковре-самолете. Она выглядела усталой и понурила голову, глядя на ворсистый ковер. Обращаясь к ее затылку, я поинтересовался:
— Что было дальше? Ты поведала свою теорию доктору Норлингу?
— Да.
— Ты обвинила его в сопричастности?
— Да.
— И что он тебе ответил?
Он вообще ничего не сказал. Я сидела напротив, а он молча смотрел на меня с непроницаемым выражением лица. Это была моя вина. Я неправильно преподнесла ему всю историю, начав со своих умозаключений, представленных в сжатом виде, опустив подробности и контекст. Впрочем, сделанные ошибки пошли мне впрок, и тебе я рассказывала все уже совсем по-другому, начав с самого начала, со своего приезда в Швецию, и следуя хронологии событий, а не перескакивая с пятого на десятое в ответ на твои требования получить быстрые ответы.
Пока я рассказывала ему свою историю, в комнату вошел блондин-дворецкий и остановился у меня за спиной. Каким образом он получил сигнал вызова, не знаю; наверное, Норлинг нажал какую-нибудь тревожную кнопку, потому что при мне он не произнес ни слова. Слабым голосом, словно школьница, спрашивающая разрешения у учителя, а потом и более настойчиво, я попросила разрешения пройти в ванную — мне нужно было в туалет, и они не могли отказать мне в этом. Норлинг встал и ответил согласием на мою просьбу — это были первые слова, сказанные после того, как он выслушал мои обвинения. Жестом он приказал управляющему показать мне дорогу. Я заявила, что в этом нет необходимости, но Норлинг проигнорировал мои слова, распахнув передо мною дверь кабинета. Я последовала за управляющим, обратив внимание на то, какие жилистые и мускулистые у него руки. И вдруг мне пришло в голову, что он может оказаться санитаром из больницы, который всего лишь притворяется управляющим, а сам держит наготове успокоительные лекарства и смирительную рубашку. Он проводил меня до ванной, не дав и шагу ступить в сторону, а когда я закрывала дверь у него перед носом, с жалостью окинул меня взглядом. Или это было презрение? Жалость или презрение? Иногда их трудно отличить друг от друга.