— Потому что мне это неинтересно.
Бергманн издал угрожающее рычание. Я редко осмеливался прекословить ему. Но в меня словно бес вселился. Не нравится — обойдусь без него. О последствиях в тот момент я не задумывался.
— Редкая тухлятина, — безапелляционно отрубил я. —
Он молчал чуть ли не минуту. Фыркая, вышагивал по ковру. Дороти испуганно выглядывала из-за пишущей машинки. Ну вот, подумал я, сейчас грянет гром.
Бергманн подошел ко мне вплотную.
— Вы не правы.
Я выдержал его взгляд и принужденно улыбнулся. Но ничего не сказал. Пусть говорит, а я послушаю.
— Категорически, в корне не правы. Это
От удивления я даже забыл о своей хвори.
— Политический? — расхохотался я. — Фридрих, вы в своем уме? С чего вы это взяли?
— Именно политический, — пошел в наступление Бергманн. — А причина, по которой вы отказываетесь это признавать, причина, по которой вам это якобы неинтересно, — в вас самих.
— Вообще-то я…
— Слушайте, — властно перебил меня Бергманн. — Рудольф оказывается перед выбором, который встает перед каждой творческой личностью, будь то писатель или художник, играющий в революционность. Прошу не путать этого субчика с истинно пролетарскими писателями, коими полна Россия. Он — выходец из обеспеченной буржуазной семьи. Привыкший к комфорту, уюту, опеке маменьки — преданной рабыни и тюремщицы в одном лице. Устав от домашних радостей, он хочет развеяться, он может позволить себе поиграть в любовь к простому народу. Под благовидным предлогом он втирается в доверие к рабочим. Увлекается Золушкой-Тони. На самом деле это не что иное, как игра, недостойная, бесчеловечная игра…
— Погодите, но ведь если подходить с этой точки зрения… Но как же тогда?..
— Нет, вы дослушайте! В дом Рудольфа приходит беда, он больше не чувствует себя в безопасности. Инфляция превратила средства, позволявшие ему беспечно прожигать жизнь, — в цветные фантики. Его мать вынуждена мыть лестницы. Сквозь разбившиеся розовые очки рафинированный престолонаследник разглядел изнанку жизни. И тут пьеса начинает звучать по-новому. В ней появляется привкус горечи, ибо плод познания горек. Отношение к пролетариату утратило романтический флёр. Принц оказывается перед выбором. Лишившись прежнего окружения, он вынужден выбирать новое. Любит ли он Тони? Что стоит, и стоит ли что-либо, за его словесными вензелями? Если да, это придется доказывать. В противном случае…
— Все это замечательно, но…
— Эта сказка-притча, — продолжал Бергманн с неизъяснимым садистским удовлетворением, — отпугивает вас потому, что вытаскивает на свет ваши сокровенные страхи, кошмары вашего класса. Англии пока не коснулся экономический кризис. Фунт дрогнул, но еще держится. Буржуазии предстоит пережить инфляцию, и в глубине души вы понимаете, что она не минует вас так же, как не миновала Германию. И когда это случится, вам придется выбирать…
— Между чем и чем?
— Для деклассированного интеллигента есть два пути. Если он искренне любит Тони, если ему близки возвышенные идеалы либерально-революционного девятнадцатого века, он найдет себя. Поймет, с кем он. Поймет, где друзья, а где враги.
(Я покосился на Дороти. Она в беспомощной растерянности переводила взгляд с меня на Бергманна: волнуясь, он всегда переходил на немецкий.)
— Но — увы! — выбор делается не всегда. Правильнее сказать, очень редко. Это выше его сил — разом порвать с буржуазной мечтой, впитанной с молоком матери, убаюкивающей, гибельной мечтой. Он хочет назад, в топкое болотце экономического равновесия. Ему ненавистны революционные устремления предков, напоминающие о его сыновнем долге. Мнимая любовь к народу — разговоры в пользу бедных. Он примыкает к новоявленным нигилистам, околобогемным изгоям, отрицающим все и вся, кроме самих себя, существующих лишь ради того, чтобы убивать, мучить, разрушать, превращать других в таких же жалких ничтожеств, как и они сами…
— Проведя некоторые параллели, мы можем договориться до того, что наци — это мы, а пламенный предок — вы…
Мы расхохотались.
— Я лишь пытаюсь обрисовать очевидное, ту пропасть, в которую все мы катимся. Знаете, — добавил он, — иногда мне становится очень тревожно за вас.