Бергманн переживал не только за меня, но и за всю Англию. Куда бы мы ни шли, он всюду выискивал и находил то, что, по его словам, являлось «исключительным феноменом». Довольно скоро я уразумел, что феноменом могло стать все, что угодно. Даже туман. Как и большинство европейцев, он был убежден, что англичане круглый год утопают в его дымке. Ужасно жаль было его разочаровывать; но, к счастью, эта зима оказалась щедрой на густые туманы. Бергманн, похоже, решил, что накрыло не только Лондон, но и весь остров; попутно он въедливо отмечал нелестную неприглядность наших национальных особенностей: обособленность, стремление держаться особняком, лицемерие, ханжество, политическую близорукость, пресловутую английскую чопорную сдержанность, нежелание признавать очевидное…
— Англичане сами создали этот туман. Вы варитесь в его горьком вареве, как в собственном соку, черпаете из него свои призрачные иллюзии. Это ваша национальная одежда, под которой кроется вопиющая нагота трущоб и скандалезность награбленной роскоши. Это джунгли, по которым под видом завсегдатая биржи в дорогом пальто бродит Джек-потрошитель, вынюхивая очередную жертву.
А чего стоили наши прогулки по Лондону! Бергманн показывал мне город, созданный его воображением: сумрачная, извилистая, зловещая обитель Диккенса, словно ожившая декорация к старым немецким немым фильмам, пьесам Ведекинда[28]
и Брехта. Он брал на себя роль проводника, мне же доставалась роль благодарного зеваки. Если я спрашивал, куда мы направляемся, он таинственно отвечал: «Терпение. Скоро увидите». Сдается, он и сам зачастую не имел представления об этом, пока наконец мы где-нибудь не оказывались.В Тауэре Бергманн устроил мне краткий обзор английской истории, сравнивая правление Тюдоров с гитлеровским режимом. Он был твердо уверен, что пьесы Шекспира — не что иное, как хитрый политический ход Бэкона, и что королева Елизавета на самом деле была мужчиной. У него даже была занятная и по-своему складная теория о том, что Эссекса обезглавили за то, что он имел неосторожность пригрозить монарху разоблачением гомосексуальных похождений последнего. Я с некоторым трудом вытащил его из Кровавой башни, где он вдохновенно в лицах изображал сцену убийства малолетних принцев,[29]
эпатируя посетителей, ошалело взиравших на немолодого, плотного, всклокоченного мужчину, театральным фальцетом, по-немецки, умолявшего невидимого убийцу пощадить его.В зоопарке он узрел в бабуине, жирафе и верблюде трех видных политиков — и давай обвинять их за все грехи на глазах у изумленной публики. В Национальной галерее на примере портретов Рембрандта в красках хорошо поставленным голосом, который — к вящему неудовольствию тамошних экскурсоводов — немедленно привлек к нему толпу любопытных, Бергманн представил на их суд свой взгляд на точку съемки и светопостановку на крупных планах.
Иногда ему удавалось вытащить меня на вечерний моцион. После работы это было делом крайне утомительным, учитывая, что я буквально валился с ног. А он, как зачарованный странник, готов был бродить по извилистым улочкам ночь напролет, не выказывая ни малейшего признака усталости. Я не переставал ему поражаться. Бергманн с детской непосредственностью вступал в разговор с первым приглянувшимся встречным или, не снижая голоса, начинал обсуждать со мной прохожих. Не услышать его было невозможно при всем желании. Как-то в автобусе рядом с нами оказалась влюбленная парочка. Девушка села напротив, молодой человек встал рядом, держась за поручень. Бергманн восторженно на них уставился.
— Вы только посмотрите. Они даже не смотрят друг на друга. Будто чужие. И при этом словно невзначай прикасаются друг к другу. И губы вон шевелятся. Им кажется, они одни на всем белом свете. Так двое любовников шепчутся в темноте. Мысленно они уже лежат, обнявшись, в постели. Доброй ночи вам, дети. Мы не станем подслушивать ваши тайны.
Бергманн заговаривал с таксистами, студентами-медиками в баре, с убеленными сединой полковниками, возвращающимися из своих клубов, клерками, ночными бабочками на Пикадилли, стайкой мальчишек на набережной, облепивших барельеф У. Ш. Гилберта.[30]
Его непосредственность никого не удивляла, все относились к ней как к должному. Я завидовал его раскрепощенности, его внутренней свободе — свободе