Наверное, это главное, сокровенное, сердцевинное слово в философском языке самого Топорова, если читать внимательно корпус его, особенно поздних, текстов. Он открыл в нашей культуре такое сверхявление, как её петербургский текст – вернее же будет сказать, что он создал для нас его, эту мысленную реальность, сотворил и выстроил собственный петербургский текст в большом цикле работ, запечатлевших то, что сам назвал в одной из них своим полувековым петербургским «романом»[965]
– и исследовательским, и душевным. Роман великого филолога с великим городом породил великую идею петербургского текста русской литературы. И вот петербургский текст описан во всей его «не сводимой к единству антитетичности и антиномичности»,[966] во всей его мучительности и предельной катастрофичности – и, описанный так, парадоксальным, кажется, образом, он описан как текст спасения. «…Ибо, как сказано, где о – пасность, там и с – пасение» – корнесловит исследователь, обосновывая высокий трагический смысл страдания в переживании Петербурга русской культурой[967] (Его страдание под ледяной корой, Его страдание больное, по Аполлону Григорьеву).Но и не только в книге о петербургском тексте, а и в других работах автора мы встретим этот его афоризм с опасностью и спасением. И с отсылкой к первоисточнику – к стихотворению Гёльдерлина «Патмос», но в собственной – концептуально—собственной – редакции перевода, позволяющей корнесловить по—русски и строить свой афоризм. Два ключевые слова по—русски, в отличие от оригинала,[968]
– однокоренные слова. «Именно русский язык открывает, казалось бы, парадоксальную связь высшей угрозы (о – пас—ность) и конечного избавления от неё как высшего блага (с – пас—ение)…».[969] Русифицированный Гёльдер—лин как ключевое место философского образа мира, переходящее из одного топоровского текста в другой.Спасение – ключевое слово и позднего топоровского литературоведения (если условно определить его так). Грех Гоголя против Плюшкина – в роковой неспособности «увидеть человека в своем герое»[970]
и тем самым отказ художника героя «спасти» (при этом исследователь словно бы забывает о стратегическом замысле Гоголя спасти Плюшкина, вместе с Чичиковым – именно их двоих – в третьем томе поэмы,[971] но тем самым этот утопический замысел художника, забыв о нём, подтверждает). Несколько раз в топоровских текстах возникает цитата из «Фауста», опрокинутая в нашу литературу: на приговор её герою (Плюшкину или Прохарчину – приговор от «низкой жизни» или даже от самого художника Гоголя) – Er ist gerichtet! – ответствует «Голос сверху» (от художника Достоевского и филолога Топорова) – Er ist gerettet!: «ситуация, не раз „разыгрываемая“ в русской литературе».[972] Вслед за и вместе с художником филолог берёт на себя задачу высшую – и кого же спасает он своим высшим судом? Самых малых, «последних» в нашей литературе. И господин Прохарчин, и «прореха на человечестве» оказываются у Топорова достойны цитаты из «Фауста».О «Господине Прохарчине» В. Н. Топоров написал книгу (книгу, а не статью[973]
). Кто так пристально прочитал и, главное, полюбил эту дикую, «обделённую счастьем повесть», не возбудившую «любознательности и в современных исследователях»[974] – ведь можно это за Иннокентием Анненским повторить и сегодня? Только двое они – поэт—критик Анненский и филолог—поэт Топоров.Итак, не хватает определений – может быть, популярная «культурология»? Но в упомянутой вступительной к Мейеру сказано: «Ни культура, ни история в этих условиях совершающейся катастрофы не могут рассматриваться как полностью надёжные точки опоры, как вехи пути: и культура, и история могут не пережить катастрофы…»[975]
Философия спасения имеет ориентир поверх истории и культуры.Однако мысль, которая чувствует себя «в условиях катастрофы», пребывает в истории – в своей отечественной истории прежде всего. История – большая отдельная тема в умственном космосе Топорова. Мысль пребывает в истории, однако в ней не умещается; мысль помещается по преимуществу на границах истории (истории как науки, но, далее, и самой истории как человеческого процесса), заглядывая за оба её предела – в область космологического («О космологических источниках раннеисто—рических описаний»[976]
), но и в непредставимое иное будущее состояние («Возникает вопрос – где границы истории (и исторического мышления) в будущем?»[977]); более того – сама история «знает о своих границах (…) и о том, что она сама, история, лишь мост между тем, что было до неё и будет после неё».[978] Современный учёный филолог заглядывает, по отношению к человеческой истории, в вопросы, близкие к тем, в которые, по отношению к самому человеку, заглядывали Достоевский («на земле человек в состоянии переходном», 1864[979]) и Ницше (человек – это мост, переход).